
Онлайн книга «Александр Первый»
– Чудак! Что, он со всеми такой? – спрашивал он Бестужева. – Да, такой скрытный, что никакого толку не добьешься. А брат его, Андрей Иванович, тот еще хуже: страдает меланхолией, что ли? Сидит, запершись, у себя в комнате и никуда ногой; только в поле цветы собирает да бабочек ловит… Горбачевский, отложив переговоры с Южным обществом до осенних лагерей, собирался в Новград-Волынск, где стояла 8-я артиллерийская бригада, в которой он служил вместе с Борисовым. Борисов должен был ехать с ним, но все не мог собраться. Бестужев подозревал, что ему не на что выехать. Однажды Голицын увидел на перекрестке двух дорог старого слепца-лирника; он играл на бандуре и пел о Богдане Хмельницком, о Запорожской Сечи, о древней казацкой вольности. Голицын почти не понимал слов, но благоговейное внимание слушателей, всех простых казаков и казачек, вдохновенное лицо старика с высоко поднятыми бровями над слепыми, впалыми глазницами и дрожащий голос его, и тихое рокотание бандурных струн, и заунывные, хватающие за душу звуки песни говорили больше слов. «Теперь бурьяном заросла Сечь, и вольные степи прокляты Богом: травы сохнут, воды входят в землю, и не стало древней вольности. Было, да поплыло, — Его не вертати!» — заключил певец. Кто-то всхлипнул; кто-то вытер слезы рукавом свитки; старый седоусый казак, опиравшийся обеими руками о палку, низко опустил голову и так тяжело вздохнул, как будто услышал весть о смерти любимого. А голос певца зазвучал торжественно: Полягла казацка голова. Як от витра на степу трава; Слава не вмре, не поляже, — Рыцарство казацке всякому розскаже. И песня оборвалась. Последние слова Голицын понял, и опять родное, милое, как детский сон, нахлынуло в душу его. Древняя вольность, за которую умирали эти простые люди, не та же ли, что и новая, за которую умрут они, заговорщики? Подошел к певцу и вместе с медными грошами положил в руку его несколько серебряных монет. Тот, нащупав их, обернулся к нему: – Панночку, лебедочку! Нехай тебя так Господь призрит, как ты меня призрел! – Давно ты слеп, старик? – спросил Голицын. – Давно, родимый! Уж и не помню, сколько годов по Божьему свету брожу, а света не вижу… И, уставившись прямо на солнце слепыми глазами, прибавил тем же заунывным голосом, которым только что пел, – казалось, что эти слова продолжение песни: – Ох, свет, мой свет! Хоть и не видишь тебя, а помирать не хочется. – Ну что, князь, как вам понравилось? – выходя из толпы, вдруг услышал Голицын голос Петра Ивановича Борисова. – Удивительно! – А я думал, вам не понравится. – Почему же? – Да вы в Петербурге-то, чай, итальянских опер наслушались, так нашим певцам где уж до них, десятое дело, пожалуйста… – Ну что вы, разве можно сравнивать? Я не променяю это ни на какую оперу. – Будто? А вы бы нашего Явтуха Шаповаленко послушали, – вот так поет! – начал Борисов и не кончил, как будто испугался чего-то, съежился, пробормотал поспешно: – Ну, мое почтенье, князь! Нам не по дороге… И подал ему руку, как-то странно, бочком, точно надеялся, что тот ее не увидит и не возьмет. – А вас проводить нельзя, Петр Иванович? – Да уж не знаю, право, десятое дело, пожалуйста. Я ведь к жидам; нехорошо у них, вам тошно будет… – Чудак вы, Борисов! Барышня я, что ли? – Нет, я не к тому, десятое дело, пожалуйста, – окончательно сконфузился Борисов. – Ну да все равно, если угодно пойдемте. Всю дорогу был молчалив, как будто раскаивался в своей давешней болтливости. Но Голицын решил не отставать от него. Борисов повел его в жидовское подворье. Так же, как во всех украинских местечках, евреи жили по всему городу, но ютились преимущественно в своем особом квартале. Тут были ветхие деревянные клетушки, едва обмазанные глиною, с острыми черепичными кровлями. Улицы – узкие, еще более стесненные выставными деревянными лавочками и выступами домов на гнилых, покосившихся столбиках. Всюду висящее из окон тряпье, копошащиеся на кучах отбросов вместе с собаками полунагие жиденята, и грязь, и вонь. Борисов с Голицыным вошли в домик, где беременная жидовка с чахоточным румянцем на впалых щеках, с полосатым тюрбаном на бритой голове, хлопотала, примазывая глиной деревянную заслонку к жерлу раскаленной печи, куда задвинула шабашевые блюда (была пятница, день шабаша), так как в день субботний прикосновение к огню считается смертным грехом. – Ну что, как Барух? – спросил Петр Иванович. – Ай-вай, панночку ясненький, плохо, совсем плохо… – Ничего, Рива, даст Бог, вылечим, – сказал Борисов и сунул ей что-то в руку. – Спасибо, спасибо, панночку добренький! Нехай вас Бог милует! – утерла она концом тюрбана глаза и наклонилась, должно быть, хотела поцеловать руку его, но он отдернул ее и поскорее ушел. По скользким ступеням спустились в темный подвал. На полу валялись кучи тряпья, стояли лохани и кадушки с помоями; от них шел такой смрад, что дыхание спиралось. В красном углу, на восток, – завешенный полинялою парчою кивот, с пергаментными свитками Торы; на крюке – мешок из телячьей кожи с молитвенными принадлежностями; на гвоздике – плетеная свеча зеленого воску для зажигания после шабаша. На сундуке с тряпьем, заменявшим постель, лежал старик с длинной белой бородой, как Иов на гноище. Барух Эпельбаум, великий ревнитель закона, был богатым купцом, но когда любимая дочка его сбежала с русским приказчиком, он заскучал, забросил дела, разорился и, не имея где приклонить голову, больной, почти умирающий, приехал в Васильков к дальним родственникам. Барух как-то выручил Борисова из большой беды, дав ему денег взаймы, и теперь, когда все старика покинули, тот утешал его и ухаживал за ним, как самая нежная сиделка. – Десница Божия отяготела на мне! Нет целого места в плоти моей, нет мира в костях моих! Смердят, гноятся раны мои от безумья моего! – восклицал Барух по-еврейски, заунывно и торжественно, с таким видом, что нельзя было понять, молится он или богохульствует. – Ну-ка, братец, снимай свитку, мазаться будем, – сказал Борисов, подходя к старику. – Ох-ох-ох, панночку миленький! – простонал Барух жалобно. – Оставь ты меня, как все меня оставили! Не треба мне мази твоей. Нехай помру, як пес… Проклят день рождения моего и ночь, когда сказали: зачался человек! – прибавил он опять по-еврейски, заунывно и торжественно. – Ну, брат, полно кобениться! Вот намажу, легче будет. Борисов помог ему снять грязную в лохмотьях свитку. Голицын увидел мертвенно-бледное тело с красными пятнами отвратительной сыпи и отвернулся невольно. «Барышня я, что ли?» – вспомнилось ему. |