
Онлайн книга «Кащеева цепь»
Было очень пасмурно. Снежная земля и небо совершенно сливались, и рыжая дорога на слегка уже оседающем снежном поле, выпуклая, как железнодорожная насыпь, отчетливо и вполне определенно поднималась в небо... Алпатову захотелось крепко подумать о большой и коротенькой правде, о своей охоте за счастьем, но в полях без горизонта мысль расплывалась, а рыжая дорога возвращала к детству, к Гуську с его перепелами. Но как только он закрыл глаза, ему представилось, будто он едет не вперед, а назад, и он стал думать об этом странном явлении, стараясь установить в себе разумное соответствие с действительностью. Из этого усилия явилось нелепое представление лошадей, бегущих хвостами вперед, в саней впереди их. Он стал упрямиться: «Ни за что не открою глаза, пока не докажу себе разумно движение вперед». И когда он твердо установился в борьбе с обратной силой движения, случилось еще хуже, чем было: он все забыл... Кто много ездил в санях по снежной стране, наверно, хоть на одно мгновенье испытывал и чувство этого обратного движения, и особенно страшное, когда вдруг оказывается — человеку нечего вспомнить о себе самом... Я обыкновенно в такие минуты или больно кусал себе язык, или заговаривал с кучером: «Ну, Глеб, расскажи мне, как теперь ты живешь?» Алпатов перестал сопротивляться, открыл глаза. Движение вперед сразу определилось, но мало радостного было и в этом движении: рыжая горбатая дорога поднималась на скучное небо, где покойники лежат совершенно забытые. Алпатову, как и всем нам, едущим по таким бескрайным снежным полям, пришлось отказаться найти определенную мысль о себе и обратиться к кучеру с каким-то самым нелепым вопросом. И только уже когда наконец-то доехали и поезд понес его в Москву, наладилось соответствие внешнего мира с внутренним и Алпатов вернулся к мысли своей о большой и коротенькой правде. Он даже себе план придумал побыть в Москве несколько дней и тут перед поездкой в Петербург посмотреть не прежними детскими глазами, а новыми, как иностранец, что же такое особенно хорошее сравнительно с европейцами нажили русские люди в Москве, исполняя законы естественной коротенькой правды. И, вернее всего, этот влюбленный молодой человек увидел бы на родине какую-то прелесть, — почему же столько иностранцев навсегда остаются в Москве? Но не успел он устроиться в своем номере, хорошенько чаю напиться, его попросили явиться в охранное отделение. Его спросили, тот ли он Алпатов, который устраивал школу пролетарских вождей, сидел за это в тюрьме, по особому ходатайству был отпущен за границу и теперь явился сюда без разрешения въезда в столицу. Бывало, в прежнее время Алпатов был так находчив в ответах жандармам, теперь он растерянно спрашивает: — Вот этого я и не знал, ведь это было уже так давно, стало быть, мне нельзя жить в столице, как же так? — Я не говорю, что нельзя, — улыбнулся жандармский полковник. И подвинулся к Алпатову так близко, что коснулся его ког своими жирными ляжками в синих штанах. — С вашим старинным другом Ефимом Несговоровым не встречались ли вы за границей? — Нет, я его там не видал. — Неужели ни одного разу? — Ни разу. Больше ничего бы и не надо говорить, жандарму спрашивать было нечего. Но верней всего эта мысль о коротенькой правде и готовность в этом делать опыты смягчила Алпатова, и он сказал жандарму совершенно ненужную фразу: — Я все время за границей провел в упорной работе. Жандарм почему-то очень обрадовался. — Очень, очень похвально, что же теперь вы намерены делать в России? — Конечно, применять свои знания. — Применять, применять! — добродушно воскликнул жандарм. — А на чем же применять? — Я торфмейстер, у нас такие болота, буду осушать. С полной искренностью и сочувствием опять воскликнул жандарм: — Осушать, осушать! И предложил даже сигару. В сигарах Алпатов кое-что понимал, и ему захотелось продолжать свои опыты: жандарм такой добродушный, почему бы и не покурить. — Бразильский лист? — спросил он. И так он обрадовал полковника: так мало людей, понимающих толк в хороших сигарах! — Это мексиканский лист, — сказал он. И бросился к ящику... Пожалуйте, вот вам и бразильский. Раньше я тоже был страстным поклонником бразильского листа, теперь перехожу на мексиканский. Поговорили о сигарах, — что в Германии в этом отношении очень хорошо, но в Париже из рук вон плохо, а в России за деньги можно такое достать, чего нет в Германии. С деньгами в России можно что угодно достать, и если только умеючи жить, денег в России для умного человека найдется сколько угодно. Под конец Алпатов, вставая со стула, — жандарм тоже встал, — спросил, как же дальше быть: ему теперь в Петербург надо ехать, не будут ли там его тоже беспокоить. — Будут-то будут, — ответил жандарм. — Как же выйти из такого положения? Полковник задумался. — Вот что, — сказал он, — вы же в Петербург зачем едете, наверно, устраиваться? — Да, я вам сказал, я затеваю большое дело с осушением болот, мне там надо получить назначение. Полковник чрезвычайно обрадовался. — Осушать, применять, — воскликнул он, — самое разлюбезное дело! А пока они о вас за границей будут справляться, вы создадите себе в Петербурге отличное положение. Да, вот так сказал и жандарм: положение. И с этим Алпатов вышел на улицу. Будь он свободен в себе, как не раз бывало ему за границей в промежутках упорной работы, конечно, он зашел бы в Кремль; очарованный, долго бы оттуда сверху смотрел на Москву, отличая тут великое движение Востока на Запад, и сокрушающие победы Запада, и беспричинное сияние Востока. Теперь ему было не до того: последние слова жандарма о положении все перемешали в нем. Расстроенный, он обратил только внимание, что огромные зеркальные окна магазина Елисеева на Тверской были почему-то мутные. Он даже провел пальцем по стеклу и оставил резкую линию: то была, значит, пыль. Но мало того, что пыль; вокруг были снега, и, значит, пыль на зеркальных окнах роскошного магазина оставалась еще с прошлого года! Неприятно было ему, и что московские люди на узкой Тверской так сильно размахивали руками, что иногда задевали. Один раз возле витрины магазина кто-то сзади привалился к нему. Какой-то старик, пробиваясь сквозь толпу, назвал его дьяволом. Кто-то хлопнул его сзади со всего маху по плечу и, когда все разъяснилось, даже не извинился, а просто сказал: «Я вас за Ивана Петровича принял». Все это нам привычное и такое смешное мало-помалу начало бить в Алпатова, как бьет капля воды с крыши в камень и на камне через множество лет от этого получается углубление, — у Алпатова теперь уже в сердце было что-то размыто и там скопилось непрерывной ноющей болью. Но самое главное, что эта ноющая боль, все более и более ввинчиваясь, с одной стороны, перешла в точку почти физической боли, а с другой — именно в этой точке и помещалось свое собственное «я», как будто в чем-то виноватое. |