
Онлайн книга «Механизм жизни»
Водевиль играли днем. Новомодную манеру, заведенную в Петербурге упомянутым Шаховским в бытность его руководителем театрального училища, при которой зала погружается в темноту, а высвечивается лишь сцена, здесь не признавали. Полагали, что скупердяй Шаховской просто экономит на казенных свечах. Что ж это такое, когда в партере хоть в жмурки скачи? В ложах со своей свечкой сидеть прикажете-с? И брали ведь – кто сальную, кто восковую, а иной и лампу вез в театр, желая разглядеть соседа при всех его орденах, соседку в ее бриллиантах… Зала в усадьбе ничем не походила на столичный театр. Импровизированная сцена, минимум декораций. Полукруг стульев – ореховых, с гнутыми спинками, в чехлах из белого коленкора. Над фортепьяно горбится пьяненький Терентий, музыкант из крепостных. Талант! Божья искра! Налей шкалик, Шопена выдаст, налей второй – Бетховена, но трезвым «до» от «фа-диез» не отличит. Потолок над Терентием был расписан гирляндами «даров земных» – меж плодами и цветами сновали райские птицы и презабавные монстры с рожками. Тусклый свет лился в залу снаружи. Блики плясали на стенах, выкрашенных яркой медянкой. Окна выходили в сад – унылый и скучный, как титулярный советник, раздетый на улице грабителем. Дождь, спотыкаясь, бродил меж сливами и яблонями. Поздняя осень в Вялсинской волости не баловала народ солнышком, в отличие, скажем, от ее сестры-итальянки. Зима-матушка – та каждому выдаст соболью шубу. Только когда ж она, зима? Здесь не топили. Считалось достаточным, что две печи в соседней гостиной задними «зеркалами» отдают тепло нахлебницам: спальне и зале. Эрстед мерз, вертясь на жестком стуле. Редингот, накинутый поверх сюртука, спасал плохо. Датчанин с завистью поглядывал на Павла Ивановича, на трех его соседей-помещиков с семьями – ради искусства, а вернее, борясь со скукой провинции, как Иаков – с ангелом Господним, те рискнули выехать в ноябрьскую распутицу; на сожительницу Гагарина, дворянскую девицу Макарову – тишайшее, бессловесное существо, не надеясь встать под венец, она исправно рожала благодетелю то дочь, то сына… Казалось, это они, а не Эрстед родились на берегу Большого Бельта. [58] Во всяком случае, холод их не донимал. Совершив круг, взгляд раз за разом возвращался к Павлу Ивановичу. Спектакль мало интересовал Эрстеда – какая-то шутка из жизни российских дворян. Актеры-холопы представляли господ со знанием дела. Да и автор пьесы не скрывал сарказма, выводя героев в комическом виде. Что тут смотреть, если зрители – те же персоны? Зато радушный хозяин… – Ваше мнение? – спросил Павел Иванович три дня назад, дав гостю прочитать пьесу. – Je ne sais pourquoi, – отшутился Эрстед по-французски, подмигнув присутствующему при разговоре Шевалье, – dans la comedie il n’est seulement pas question du Danemark… – Pas plus qu’en Europe, [59] – не задумываясь, отбрил в ответ Павел Иванович. Лицо его на миг приобрело хищное, язвительное выражение, несвойственное Гагарину. Но раньше, чем Эрстед успел отметить сей переход и подивиться ему, черты помещика вновь вернулись к обычному добродушию. Так стул с брошенной на него шинелью в темноте мерещится чудовищем, но зажги лампадку – и куда делся страх? За две недели, проведенные в Ключах, Эрстед не сумел до конца привыкнуть к тому, что, глядя на Павла Ивановича, он видел Ивана Алексеевича. Умопомрачительное, невозможное сходство отца и сына – оно воспринималось бы чудом, когда б не полные противоположности характеров. То, что в облике покойного князя было живостью, в облике его первенца проявлялось как рассеянность. Бодрость волшебным образом перерождалась в суетливость; задумчивость – в вялость, энергичность – в нервическое возбуждение. Даже вислый нос у родителя наводил на мысль о селезне, а у наследника – об утке. Вчера, в кабинете, угощая Эрстеда наливкой из смородины, Павел Иванович вдруг начал читать вслух из Ломоносова: «О вы, счастливые науки! Прилежны простирайте руки и взор до самых дальних мест…» «Ода в благодарение Елизавете» преобразилась – голос отцовский, да ритм сгинул, и напор исчез. Иногда в стихах пробивалась резкая нотка, возрождая в памяти облик мертвеца, но по большей части ода текла тяжко, извилисто, как текут реки в этих болотистых местах. На стене кабинета посмеивался потрет – Иван Алексеевич, двуличный сенатор. 2
Князь. Ну что, пошел ли в ход Свекольный сахар? А? Фома. Пошел, и круглый год С Покровки мужички день-деньской работали, Под свеклу десятин до сотни распахали, А сахар выслан к вам по вешнему пути. Князь. Три пуда? Фома. Весь он тут. Инквартус. Невыгодно. Ванюша. А сладок Он был, как рафинат. Князь. Не может быть! Фома. Ахти! Я чуть не позабыл. Газетчику в подарок Мусье в Немецию коробочку послал За то, чтоб он об нем в газетах написал. И снова Эрстед не удержался от аплодисментов. «Немеция» восхитила его. Особенно в исполнении тенора Фомы, кривлявшегося, как макака в зоологическом саду. А уж европейские устремления «князя», внедрявшего, согласно пьесе, в своем селе «плантации, заводы, скотоводства и трехверстный водовод…». Не чета Павлу Ивановичу, видному театралу! Судя по распорядку дня, Гагарин-сын делами не интересовался вовсе. На почтовой станции в Вялсине станционный смотритель, узнав, к кому едут «немцы», предупредил, что Павел Иванович – недееспособен. Склонен к ваперам, как здесь называли истерические припадки; несет гиль и городит забоданы. [60] – Взят семьей под опеку-с! До суда дело не дошло, – смотритель подмигивал, гримасничая. – Только сами понимаете, ваше высокоблагородие… Если это и было правдой, то опека не тяготила Павла Ивановича. Жил он на широкую ногу, в средствах не стеснялся. Неподалеку, близ крупного торгового села Сасово, имел еще одну усадьбу, куда хотел перебраться после Рождества – и звал гостей с собой. В Ключах он, как признался в случайной беседе, владел восемью сотнями душ. На вопрос, сколько душ ему принадлежит в иных деревнях, замялся, долго думал, загибая пальцы, – и сказал, что спросит у эконома. Шевалье, присутствовавший при разговоре, позже сказал Эрстеду, что в каждом российском помещике ему теперь видится мсье Люцифер – владелец легиона грешных душ. |