
Онлайн книга «Советская литература: мифы и соблазны»
![]() <…> Плохую лошадь Со двора не сгонишь, Но тот, кто хочет Знать другую гладь, Тот скажет: Чтоб не сгнить в затоне, Страну родную Нужно покидать. Вот я и кинул. Я в стране далекой. Весна. Здесь розы больше кулака. И я твоей Судьбине одинокой Привет их теплый Шлю издалека. Теперь метель Вовсю свистит в Рязани, А у тебя — Меня увидеть зуд. Но ты ведь знаешь — Никакие сани Тебя сюда Ко мне не завезут. Я знаю — Ты б приехал к розам, К теплу. Да только вот беда: Твое проклятье Силе паровоза Тебя навек Не сдвинет никуда. И вдруг в этот кошмар с проповедями роз и паровозов врывается невероятной силы вопль, почти обэриутский, потому что именно обэриутское сочетание смешного и жуткого появляется у позднего Есенина: А если я помру? Ты слышишь, дедушка? Помру я? Ты сядешь или нет в вагон, Чтобы присутствовать На свадьбе похорон И спеть в последнюю Печаль мне «аллилуйя»? И классический переход пьяного человека от только что мелькнувшей эйфории к мысли о смерти, слезам и к собственным грезам о будущей могиле по этому поводу: Тогда садись, старик. Садись без слез, Доверься ты Стальной кобыле. Ах, что за лошадь, Что за лошадь паровоз! И дальше лучшая строчка в стихотворении: Ее, наверное, В Германии купили. Пьяный ум в последний момент реминисцирует из Гоголя, любимого писателя Есенина: «Эх, тройка! Птица тройка, кто тебя выдумал?» Дальше это читать уже просто невозможно. Когда Есенин еще пытается подняться над собой, поиронизировать – получается замечательно. Именно ему принадлежит известная переделка пословицы «Не так страшен черт, как его малютки». А вот пример иронии в стихотворении, посвященном тифлисской газете «Заря Востока»: Ты восхитительна, «Заря Востока», Но «Западной» ты лучше бы была. Но когда Есенин старается быть пафосным – вот здесь происходит катастрофа. Катастрофа эта особенно явственно сказалась в поэме «Ленин». Это отрывки из незаконченной поэмы «Гуляй-поле», где Есенин пытается абсолютно всерьез изобразить Ленина, не знает, куда ему кинуться, бросается во все стороны одновременно, и появляется невероятная строчка: «Застенчивый, простой и милый». Назвать Ленина «застенчивым, простым и милым» было бы слишком даже для Пастернака времен «Высокой болезни». Язык выдает себя, когда поэт себя насилует, и дикое насилие над собой все ощутимее в позднем Есенине. И главное, это насилие идет по типично русскому сценарию: берем чужой чертеж, чужой сценарий, пытаемся по нему себя ладить, поем с чужого голоса – не выходит. Подражаем, ломаем себя, гнем – ничего. Плюем, отбрасываем его с негодованием – и с каким-то остервенением, с яростью плюхаемся в прежнее. У Есенина это наиболее наглядно в двух замечательных текстах – «Метель» и «Весна». Порой самоирония побеждает романсовую пошлость, как в одном из лучших текстов этой поры – «Стансах», адресованных Петру Чагину: Я о своем таланте Много знаю. Стихи – не очень трудные дела. Но более всего Любовь к родному краю Меня томила, Мучила и жгла. <…> Хочу я быть певцом И гражданином, Чтоб каждому, Как гордость и пример, Был настоящим, А не сводным сыном — В великих штатах СССР. Я из Москвы надолго убежал: С милицией я ладить Не в сноровке, За всякий мой пивной скандал Они меня держали В тигулёвке. Благодарю за дружбу граждан сих, Но очень жестко Спать там на скамейке И пьяным голосом Читать какой-то стих О клеточной судьбе Несчастной канарейки. Но после этой вполне умеренной самоиронии опять наступает дикое пьяное бахвальство: Я вам не кенар! Я поэт! И не чета каким-то там Демьянам. Пускай бываю иногда я пьяным, Зато в глазах моих Прозрений дивных свет. И дальше все примерно в том же духе – дальше идет деградация полная. Разрушение это идет по двум причинам. Первая, и самая очевидная, о чем написано даже слишком много, – дикий алкогольный психоз, который в конце концов довел Есенина до галлюцинаций, до снов наяву. Но была за всем этим и вторая причина. Это недисциплинированность души, которую тщетно пытаются назвать русской. Это отсутствие постоянного самоконтроля, отсутствие навыка мотивации, желания работать – культ дикости, одним словом. Это всемирная черта, но в силу огромности и полуобразованности в России она особенно распространена. Есенин воплощает собою те страшные маски русской души, в которые русская душа кидается всякий раз, как у нее что-то не получается. Эта вечно идущая в одной душе гражданская война иногда дает великие художественные результаты, когда речь идет об утопии, иногда катастрофические, когда речь идет о похмелье. Но что будет, когда эта душа снимет все свои маски и увидит себя без грима? Вот тут, пожалуй, и выяснится, за что мы все-таки любим Есенина. Мы узнаем в нем ту невероятно жалостливую, сентиментальную, беспомощную, робкую ноту, которая и есть подлинная суть этой хваленой, руганой, пропитой несчастной русской души. Нота эта возникает стихийно, редко, странно, но, когда проговаривается, мы слышим голос собственного «я», вечно зажатого, вечно несчастного, вечно обделенного и при этом со всем готового примириться. Это слышно в «Песни о собаке», это слышно в «Лисице» и в удивительных детских стихах Есенина, гораздо более органичных и веселых и нежных, чем стихи Маяковского, а иногда вдруг вспыхивает в последних текстах – по-настоящему последних – уже перед смертью: Синий туман. Снеговое раздолье, Тонкий лимонный лунный свет. Сердцу приятно с тихою болью Что-нибудь вспомнить из ранних лет. Снег у крыльца как песок зыбучий. Вот при такой же луне без слов, Шапку из кошки на лоб нахлобучив, Тайно покинул я отчий кров. Снова вернулся я в край родимый. Кто меня помнит? Кто позабыл? Грустно стою я, как странник гонимый, — Старый хозяин своей избы. Молча я комкаю новую шапку, Не по душе мне соболий мех. Вспомнил я дедушку, вспомнил я бабку, Вспомнил кладбищенский рыхлый снег. Все успокоились, все там будем, Как в этой жизни радей не радей, — Вот почему так тянусь я к людям, Вот почему так люблю людей. Вот отчего я чуть-чуть не заплакал И, улыбаясь, душой погас, — Эту избу на крыльце с собакой Словно я вижу в последний раз. Откуда вдруг эта истинно человеческая интонация, забитая то кабатчиной, то советчиной, то гумилевщиной, то блоковщиной, откуда вдруг собственный голос русской души, которая нигде ни у кого с такой невероятной прямотой себя не выражала? Начинаешь поневоле думать, что, может быть, действительно для того, чтобы сказать по-настоящему русское слово, нужно сначала со страшной силой напиться, а потом со страшной силой протрезветь – то есть поставить на себе какой-то нечеловеческий эксперимент, который поставил на себе Есенин. Может быть, действительно прав был Достоевский, что Бог открывается низшим, последним, открывается тем, кто провел себя через адское горнило. Потому что только сделав с собой то, что сделал Есенин, можно было написать и эти стихи, и другие из последних: |