– Выскочка, циркач… – тихо сказала Гошке Надя, когда они наконец вышли на тихую ночную улицу где-то в Замоскворечье.
Ночка была теплая, фонари ласковые, московские, и, несмотря на первый час ночи, было еще много людей на улицах, на углах переулков, на скамейках скверов, возле досок почета, под светящимися часами и у чугунных перил потухших витрин.
Они шли веселые, юные и опьяневшие, хорошо одетые и устойчивые, и люди улыбались, глядя на них, на молодцов, окончивших школу и начинающих новую устойчивую жизнь, которая стала лучше и стала веселей, и в конце концов, черт возьми, разве не в этом дело! И Гошка глядел со стороны, как они веселятся, как Виктор и Генрих и даже толстый Рудик затеяли беготню, и Надя бежала под фонарями, совсем не так, как раньше, утомленно и еле двигая вытянутыми ногами, подражая какой-то из своих теток, а легко, но и резво, показывая, что она открыто переменила позицию и теперь ей не нужна никакая дымка, если эта дымка требует чего-то большего, чем пятерка по литературе. К черту всякую дымку, если начинается новая устойчивая жизнь и можно бегать под фонарями, а потом возвратиться к компании, красиво и тяжело дыша, и торжествующе глядеть в глаза своему приятелю, который прекрасно понимает, что это, в общем-то, конец. Потому что ты сопляк, а я женщина, то есть жизнь, и жизнь тебя еще многому научит, если не перестанешь заглядывать на дно сосуда, – Пушкин ему свой, видите ли, ну так припомни, чем кончаются пушкинские истории, и потом цени, что я вежливая и согласна считать Дантеса ниже этого поэта. Но если ты меня выведешь из себя, то получишь правду, которая тебе вряд ли понравится, потому что для чего Дантес – я знаю, я от него нарожу детей, а для чего Пушкин – еще никому не известно, разве что украшать мою и Дантесову жизнь…
– Ты меня любишь? – спросила Надя, когда остальные раскуривали первые свои официальные папиросы.
– Да, – сказал Гошка. – Люблю. Не бойся.
И лицо у нее было несчастное, у победительницы.
Бедная девочка, столкнувшаяся с непонятным. Ей так хотелось жить лучше всех.
А наутро началась война.
Пустыри на рассвете, Пустыри, пустыри. Снова ласковый ветер, Как школьник. Ты послушай, весна, Этот медленный ритм, Уходить – это вовсе Не больно. Это только смешно — Уходить на заре, Когда пляшет судьба На асфальте, И зелень деревьев, И на каждом дворе Весна разминает Пальцы. И поднимет весна Марсианскую лапу. Крик ночных тормозов — Это крик лебедей. Это синий апрель Потихоньку заплакал, Наблюдая апрельские Шутки людей. Наш рассвет был попозже, Чем звон бубенцов, И пораньше, Чем пламя ракеты Мы не племя детей И не племя отцов, Мы цветы Середины столетья. Мы цвели на растоптанных Площадях, Пили ржавую воду Из кранов, Что имели, дарили, Себя не щадя, Мы не поздно пришли И не рано. Мешок за плечами, Папиросный дымок И гитары Особой настройки. Мы почти не встречали Целых домов, Мы руины встречали И стройки. Нас ласкала в пути Ледяная земля, Но мы, забывая Про годы, Проползали на брюхе По минным полям, Для весны прорубая Проходы… Мы ломали бетон, И кричали стихи, И скрывали Боль от ушибов. Мы прощали со стоном Чужие грехи, А себе не прощали Ошибок. Дожидались рассвета У милых дверей И лепили богов Из гипса. Мы саперы столетья! Слышишь взрыв на заре? Это кто-то из наших Ошибся… Это залпы черемух И залпы мортир. Это лупит апрель По кюветам. Это зов богородиц, Это бремя квартир, Это ветер листает Газету. Небо в землю упало. Большая вода Отмывает пятна Несчастья. На развалинах старых Цветут города — Непорочные, Словно зачатье.
Глава 4 Райский житель
1 На передней телеге были свалены японские нескладные гранаты, в которых надо было сначала слегка вывинтить боек, потом ударить о камень или приклад и только потом бросить, а также груда хороших винтовок «Орисака» со многими удобными выдумками, которых не было на наших трехлинейках, хотя на каждом ученье долбили, что наша трехлинейка – лучшая в мире винтовка, а чем она удобна, если с ней в окопе не повернешься, а защелка магазина всегда сбивается о камень, и сложный затвор. А к обозу уже подбегали солдаты и отвязывали красивых лошадей, и русские, эмигрантские, белогвардейские дети смотрели на них непугаными глазами. Гошка с автоматчиком Пашей остановили солдат, и они недовольно ушли, и весь обоз помаленьку начал подтягиваться к заднему двору здания, у которого были приветливо откинуты козлы, опутанные колючей проволокой, и во всем обозе начался тихий плач – оказалось, это было здание жандармерии. Гошка ничего не мог понять, он не спал трое суток, семьдесят два часа не спал, и не мог понять, чего они ревут, и орал на них, чтобы пошевеливались, потому что ему было обидно, – за кого они нас принимают, что мы, их жрать, что ли, будем без масла, и где взять другой такой хороший широкий двор, куда влезет весь обоз и можно задвинуть козлы и поставить автоматчика, чтобы этих чужих людей никто не тронул.
Это была Гошкина первая встреча с русскими, с эмигрантами, с белогвардейцами, и это было как во сне, как в кинофильме из гражданской войны – штурмовые ночи Спасска, и еще живы Лазо и Блюхер; и двигался обоз по шоссе, ведущему к городу, на улицах которого летала горящая бумага, исписанная сверху вниз иероглифами и утыканная красными овальными печатями. И этот странный сладковатый запах чужого быта, чужой еды, чужих пожаров, в которых сгорала чужая страшная эпоха, когда маньчжурскую деревню, где вспыхивала эпидемия холеры, окружало жандармское войско и уничтожало артиллерией вместе с жителями, когда рис был запрещенной едой для маньчжур, а разрешались только гаолян и чумиза. И если какой-нибудь крестьянин из-под полы купил фунта полтора риса, отпраздновал свой день рождения или Новый год, выпил и его сорвало с голодной непривычки, выкинуло рис на дорогу, и если жандарм увидел рис, то крестьянина хватали и тащили в жандармерию и давали три года тюрьмы за то, что человек съел рис, который сам сеет, а в тюрьме его на всякий случай пытали на предмет возможных связей с партизанами. Но хватит пока про это, трудно жить в состоянии тоскливого ужаса за человека. Лучше рассказать, как Гошка встретился с Фитилем. |