
Онлайн книга «Феликс и Незримый источник и другие истории»
Она была права. Я пел вполголоса, задерживая дыхание. Мадам Пылинска постучала по крышке рояля. – Стоп! – Она смотрела на меня, сердито хмуря брови. – Разве можно так петь с вашей грудной клеткой. Смотрите: это не грудная клетка, а целый шкаф. Ваши плечи в два раза шире моих. Какой у вас обхват груди? Вообще-то, прежде я бы не нашелся что ответить на этот вопрос, но поскольку недавно проходил медосмотр для военной подготовки, то со спесивой гордостью выпалил: – Один метр пятнадцать сантиметров! У меня обхват груди метр пятнадцать! – Ай!!! Метр пятнадцать!.. Вам так легко заполнить легкие, что вы не управляете своим дыханием. Подождите минутку. Она скрылась в темном коридоре, и я услышал, как она открывает ящики, хлопает дверцами шкафов; наконец она появилась, вооруженная ножницами и клейкой лентой, которой обматывают коробки при переезде. – Прислонитесь к стене. Здесь. Спиной. – Она прижала меня к перегородке. – Не двигайтесь, смотрите на меня и сожмите губы. Быстрым, безошибочно точным движением она заклеила мне рот куском скотча. – Хоп! Ошеломленный, я не сразу сообразил, что мне заткнули рот. – А теперь пойте! Я с немым вопросом возмущенно сверкнул глазами. Она настойчиво повторила: – Пойте! Я создала препятствие, чтобы вы уразумели, что значит дышать и петь. Ну же! «Casta Diva», пожалуйста. Я покорно затянул мелодию, почти завывая, но через несколько тактов она зазвучала увереннее. Мадам Пылинска нажала кулаком где-то под моей грудиной, и мне показалось, что я задыхаюсь. – Пойте! Пойте! In argenti… [32] Если бы я мог выговаривать слова, то выкрикнул бы, что меня сейчас стошнит, так сильно она надавила мне на желудок, но мадам Пылинска, одержимая своей идеей, размечала музыкальные фразы нажатиями. Сопротивляясь этому давлению, я выпевал мелодию на «а-а-а» без согласных; чем дальше, тем отчетливее я осознавал свое дыхание, тембр, ритмические длительности, изгибы фраз, акценты, долгие ноты, задержания, мелизмы и долгие форшлаги. Признаюсь, несмотря на дискомфорт, мне это понравилось; мое тело превратилось в музыкальный инструмент, в кларнет с богатым тембром, который до сих пор из-за моей лени был скрыт от меня. На последней ноте мадам Пылинска ослабила давление: – Теперь играйте. Вы уловили линию. За рояль, presto! Все еще с заклеенным ртом, я сел за инструмент и вновь принялся за ноктюрн. Благодаря предыдущему опыту и новым ощущениям мелодия растекалась под моими пальцами, превращаясь в мягкую гибкую линию, которая членилась на отрезки и вновь становилась цельной, вибрирующей, пластичной. – Ну наконец-то! – выдохнула мадам Пылинска, утратив прежний пыл. – Нужно играть более естественно. Вы слишком вслушиваетесь в свое исполнение, а когда вы себя слушаете, я перестаю вас слышать. Я сорвал клейкую ленту и, потупившись, улыбнулся. Мадам Пылинска в заключение добавила: – Шопен родился хилым, он даже не дышал, позже в молодости страдал от туберкулеза. Впоследствии он весил менее пятидесяти килограммов при росте метр семьдесят. Тростинка… с самого отрочества он кашлял, страдал одышкой, задыхался, харкал кровью. Характерно, что в Опере он любил подпевать Малибран [33], она была тогдашней Каллас. Вернувшись домой, он вновь пел, но не голосом, бедняга, а на фортепиано. Сыграв полонез, я уже на пороге спросил: – Какие будут рекомендации на эту неделю? Что мне делать? – Единственный совет: размышляйте. – О чем? – О двери. Узкой двери. Единственной. Той, что ведет туда, куда вы жаждете проникнуть. – Не понимаю. – Шопен избрал дверь музыки. Каллас – пения. А ваша дверь – куда ведет она? – Мадам Пылинска, но разве существует лишь одна дверь? – Если хочешь достичь совершенства, то лишь одна. Когда дверцы лифта уже закрылись, я услышал, как мадам Пылинска проворковала: – Привет мадемуазель Доминике! Меня потревожил телефонный звонок. Бабушка, поколебавшись, решила все же сообщить мне: Эме в больнице. У нее рак. – Рак носа! – воскликнула она. – Я понятия не имела, что существует рак носа. А ты? У Эме вечно все не так, как у всех! – Почувствовав, что отклонилась от темы, бабушка добавила плаксивым тоном: – Она отказывается принимать посетителей. Представляешь? Она запретила нам появляться в больнице. И все из-за носа! Уверяет, что операция ее обезобразила, и она не хочет, чтобы ее видели такой. Я дважды приходила в онкологическое отделение: меня выставили вон! Meня! Даже с чужими людьми так не поступают! Она разрыдалась. Я не понимал, оплакивает ли она собственную участь или Эме. – Когда ее выпишут? – Никогда! Врачи высказались категорично. Несмотря на операцию и лечение, у нее нет шансов выздороветь. – Но… – Она это понимает. Вчера она позвонила мне, все рассказала, твердила, что более никогда нас не увидит. До самой смерти. Потом бабушка пустилась в воспоминания об их детстве, летних каникулах, о дружбе, связывавшей их отцов, о поездках в Ниццу, в Монако; теперь она говорила об Эме нежно, растроганная ее погубленной молодостью и ушедшими годами; она описывала какие-то сцены, при которых Эме лишь присутствовала. Под предлогом семинара по эпистемологии я закончил разговор. Повесив трубку, я снова погрузился в свои мысли. Эме, смелая, твердая, невероятно сдержанная, всю свою жизнь провела в одиночестве! Какое достоинство! И даже теперь, уязвимая, ослабленная болезнью, она отстраняла других от своей частной жизни. Я должен был повидать ее. Скорее. Как можно скорее! Но возможно ли это? Вспомнив о бабушкиных сетованиях, я заподозрил, что Эме, вероятно, ввела этот запрет лишь для нее, просто чтобы избежать назойливого сострадания. Я позвонил родителям, те подтвердили, что Эме действительно никого не хочет видеть. Потом я связался с тетей Жозетт, которую Эме нередко навещала, и та призналась, что и ей медсестры не разрешают пройти в палату. Но ведь ко мне Эме относилась по-другому, она доверила мне рассказ о своей истинной жизни! |