
Онлайн книга «Обратный адрес. Автопортрет»
– Каталонцы, – узнал я в Барселоне, – протестанты Испании, где все остальные любят корриду, не считая басков, которые почти ничем не отличаются от людей и хорошо играют в футбол. – Аргентинцы – растолковали мне их соседи в Бразилии, – итальянцы, которые говорят по-испански и думают, что они англичане. В Перу я узнал о войне с Эквадором, которая не известно, чем кончилась. В Провансе мне показали французских ковбоев, придумавших джинсы. В Кельне мне дали понять, что немецкий ум растет с географической широтой, в Мюнхене – что он с ней убывает. Собрав множество безответственных, непроверенных и бесполезных сведений, я открыл и полюбил мир – весь, но по-разному. В одних странах, во Франции, я счастлив каждый день, в других, в Италии – каждое мгновение. Но только в третьих включается темное, не проясненное разумом избирательное родство. Не в силах объяснить природу необоримой привязанности, я отдаюсь ей, не задавая вопросов. Так, я твердо знаю, что у меня есть интимная связь с любым Севером. Германские народы – и немцы, и англичане, и уж точно голландцы – держат меня в пожизненном плену. А на пределе экзотики маячит Китай, который я именую «Катаем» и принимаю древним. – Метемпсихоз, – высказался Парамонов, – душа твоя, прежде чем стать наполовину русской и наполовину еврейской, вселялась в прошлых рождениях в викингов, тевтонов и желтолицых. Более того, у тебя хватит ума поверить в эту чушь. Я не верил, я знал и помнил заветные адреса, которые резонировали с тем, что Парамонов называл душой, буддисты – никак, а я – чем придется. Мой утопический глобус был меньше и лучше любого другого. В нем находилось место лишь для того, что удалось истории. Моря и континенты тут заменили банальные и бесспорные столицы вечного: лейпцигская церковь Баха, веймарский дом Гете, театр Шекспира, викторианские трущобы Диккенса, школа Конфуция, деревня Чжуан-цзы и музей в Рейкьявике, где я столь основательно прилип к витрине с рукописными сагами, что ко мне приставили полицейского, первого и единственного встреченного мной во всей Исландии. Наметив адреса паломничества, я навещал их, следуя за случаем, который я принимал за шепот рока. Любой пустяк – кадр, экспонат, абзац, гость или блюдо – мог послужить катализатором бурной реакции. И тогда я на несколько месяцев перебирался в одну из любимых эпох и обчитывал ее до тех пор, пока не менялись сны. Это значило, что подсознание готово к метемпсихозу. Ведь я знал, что ел Гете (тефтели), пил Гофман (рейнвейн) и нюхал Наполеон (фиалки). Иногда в культурологическом трансе я и впрямь перебирался туда, где мечтал сойти за своего, и тогда до меня доносился кислый дымок из фанзы или металлический перебор клавесина из тесных покоев. – Мир для тебя – отвечал на мои признания Парамонов, – шведский завтрак, между тем, культуру не выбирают, в ней живут. А когда интересно все, то ничего не важно. Я знал за собой грех всеядной любознательности, но не собирался каяться. Больше меня страшит черный день, когда мой глобус померкнет, исчезнет страсть к перемене мест, старость засыпет колодцы, и жизнь сведется к тому, что тут, а не там, к тому, что есть, а не было. Не дожидаясь конца, я собрал свои любимые путешествия в один том и назвал травелог вызывающе: «Космополит». – Умно, – заметила жена, – космополит обычно бывает безродным и переводится «жидовская морда». – Кто так считает, – успокоил меня практичный Иван Толстой, – не покупает книг, во всяком случае – ваших. 3 Греки считали космополитами тех, кто чувствовал себя дома либо всюду, либо нигде. Отрицая крайности, я искал компромисс, называя себя квартирантом Вавилонской башни, где мне удалось устроиться вместе со своим уютным глобусом. Беда в том, что в нем зияла дыра размером в одну шестую часть суши. Когда она уменьшилась до одной седьмой, Бродский, не найдя названия новой стране, предложил именовать её «Штирлиц». Впрочем, сам он в ней так и не побывал. – Глупо, – неубедительно, но горячо объяснял Бродский, – возвращаться на место любви, а не на место преступления, где деньги зарыты. Но я, прожив на родине не так долго, чтобы навсегда в ней разочароваться, каждый год приезжал в Россию с надеждой и путеводителем, а возвращался с похмельем и в смятении. – Ни рыба, ни мясо, – объяснял я жене. – Они? – Я. Мне никак не удавалось охватить отечество тем внутренним взором, что проникает в чужое, как в теорему Пифагора: раз и навсегда. Осмотрев и полюбив 70 стран, я не мог понять ту, которой от отчаяния придумал минималистское определение: «родина моего языка». С одной стороны в ней все было знакомо, с другой – ничего, и каждый шаг обещал курьез, хотя московские друзья в это не верили. – Держу пари, – говорил я им, – что еще до конца квартала мы найдем что-нибудь смешное. – Чушики, – отвечали мне. И зря. Задолго до перекрестка я разглядел на стене чернильное объявление, списанное с пьесы Шварца. Оно гласило «Продаются яды». – У тебя свой есть, – обиделись спутники и оторвали себе по лепестку с телефонным номером. Каждый визит усиливал недоумение, попутно обнажая ослабевшие в Америке национальные признаки. – Зря мы евреев отпустили, – сказал московский таксист, взглянув на мой профиль. – Почему? – А как мы без вас с китайцами справимся? – А они, то есть, мы – как? – Откуда мне знать, – пригорюнился он, – я же не еврей. Общий язык мне скорее мешал. Он был не очень общим, и я шевелил губами, переводя «манагеров» и «улучшайзинг» с одного русского на другой, родной. Возможно, поэтому меня часто принимали за чужестранца, кем я тоже не был. – Американец, – развел руками Юрий Рост, – и пошел за скатертью, хотя я прекрасно бы обошелся газетой, когда мы ужинали в его дворе. Хуже, что в Москве меня все попрекают Америкой: мол, разве ваши лучше?! И я кажусь себе самозванным богом, вынужденным отвечать за все промашки не им сотворенного мироздания. – Между нами и ними, – вернувшись, втолковывал я жене, – невидимая мембрана, которая незаметно и фатально искажает смысл жестов, слов, чувств и выпивки. – Возможно, – согласилась она, – но к нам это тоже относится. Состарившись в Америке, мои друзья смотрят только русское кино. Внутри него они в безопасности – как в заповеднике. В нем все – слово, закон, или вещь – обретают прибавочную стоимость абсурда. Узнав, что Запад обесценивает уникальный опыт, наши тянутся обратно – в искусственную среду обитания. Стругацкие называли ее «зоной». Попав сюда, обыденное становится опасным, как «комариная плешь», но и волшебным, как «машина желаний». Не зря Сталкеру у Тарковского свободно дышалось только в зоне. – Остап Бендер, – говорил мне отец, – мог жить лишь в СССР. Доведись ему попасть в Рио-де-Жанейро, он бы скучал там не меньше моего. |