
Онлайн книга «Терапевт»
Небольшая пауза. — В том, из чего складывается ваш рабочий день. Как проходит прием. — Это конфиденциальная информация, — говорю я, но уже без того пыла, что был во время наших прежних дискуссий на эту тему. — Одно дело, что юридически вы имеете право их изъять; но никто не отменял этического обязательства хранить тайну личной жизни пациентов. Если вас интересует, как я веду прием, спросите у меня. — Ладно, понял, — нетерпеливо откликается Гюндерсен, и у меня складывается отчетливое впечатление, что он и дальше будет делать с моими медкартами все, что захочет. — Но сейчас я как раз задаю вопросы. Что вы понимаете под «оценкой»? Мы продолжаем беседовать; я сворачиваю на улицу, где находится дом папы. Спину мне припекает солнце; передо мной на щебне тротуара вырисовывается моя корявая тень. — Я оцениваю эффективность терапии. После сеанса я всегда стараюсь сделать это. — Что если вы сочтете, что пациент — допустим — лжет вам? — Лжет мне? Это очень редко случается, насколько мне известно. Преувеличивают, это бывает. Или умалчивают как раз о том, что их, собственно, мучает. Например, пациент может вспомнить о трагическом событии, настигшем его в детстве, и добавить: но вообще-то ничего страшного не случилось. И тогда я могу предположить, что он что-то сглаживает. Или если торопится поменять тему, значит, за этим что-то скрывается. Ребенку пяти лет может казаться, что нет ничего страшного в… да не важно. Понимаете? И тогда я, скорее всего, запишу это, оценивая терапию. — Какими словами запишете? — Гм. «С учетом серьезности эпизода создается впечатление монотонности аффекта у пациента. Оценка подсказывает, что за этим событием может скрываться большее, нежели то, о чем шла речь во время сеанса. Требуется углубить тему во время следующей встречи». Что-нибудь в этом духе. — Понял, — говорит Гюндерсен. — Спасибо, Сара. Мы прощаемся с вами ненадолго. — Погодите, — говорю я, приближаясь ко входу в дом моего отца. — Вы же близки к раскрытию? В смысле, вы ведь поймаете виновного? На мгновение воцаряется тишина; мне даже приходит в голову, что Гюндерсен занят чем-то еще, разговаривая со мной. Но потом он говорит: — Мы разрабатываем разные версии. Полагаю, что мы знаем, зачем Сигурд в тот день отправился в Крукскуг. Но пока это все, что я могу вам сказать, Сара, и я очень просил бы вас постараться не думать об этом. И дать нам делать свою работу. — Я разве мешаю вам работать? — Я знаю, что вы побывали у фру Аткинсон. Разумеется, я не могу запретить вам бывать у нее. Но лучше бы не надо. Серьезно. Это предостережение больно задевает меня. Не потому, что мне неудобно из-за того, что он прознал о моем визите к старой даме. И не потому, что я в панике удрала оттуда, хотя это и неприятно. Но потому, что он намекает, будто я им мешаю. Будто я безмозглая дамочка, играющая в сыщика и сующая нос не в свое дело. Разумнее прекратить это. Я как бы сама себя инкриминирую. С какой стати Гюндерсену интересоваться, что происходит во время сеанса? И из чего складывается мой рабочий день? И вот, возможно, поддавшись защитному рефлексу, я вдруг выпаливаю ту крохотную дозу информации, которую держала при себе и которой не собиралась делиться… — Иногда его после работы ждала одна женщина. Вы не знали? Я поговорила с его коллегами, и они мне про это рассказали. Они видели, как она ждала, чтобы он вышел к ней. Теперь Гюндерсен снова замолкает. — Вот как, — говорит он в конце концов. — Я не знал. Это интересно. Кто, вы говорите, вам рассказал? — Маммод. Из «ФлеМаСи». — Спасибо, Сара. — Не за что, — говорю я. Но, швырнув в лицо Гюндерсену эту информацию, я не чувствую никакого удовлетворения, не ощущаю себя ровней ему. — Я только вчера об этом узнала, — говорю я поэтому и сама слышу, что мои слова звучат так, будто я оправдываюсь. — Извините, Сара, мне пора. До свидания. В телефоне раздается щелчок. Я убираю телефон в карман и звоню в дверь. * * * Никакой реакции. Жду долго. Когда становится совершенно очевидно, что в доме никого нет, я спускаюсь по ступенькам крыльца к цветочным горшкам у возле входа. Большие такие терракотовые горшки; наверняка их купила и сажала в них цветы моя мать, а когда она умерла, за ними не ухаживали с тем же тщанием. В последние годы в них ничего и не растет. Один горшок треснул, но они так и стоят там, четыре горшка на четырех поддонах, и в поддоне третьего от двери горшка, со стороны стены, спрятан запасной ключ. Он лежит там, сколько я себя помню. Сняв перчатки, нащупываю ключ, прицепленный к пластиковой собачке. В доме тишина. К счастью, в прихожей женских сапожек не наблюдается. Вся обувь папина: пара кроссовок, пара выходных туфель, пара лыжных ботинок, но не самые лучшие, вижу я. Наверное, он катается на лыжах, или, может быть, лучшие просто лежат в машине, чтобы он мог поехать кататься, как только ему приспичит… Он часто так и делает. Я ставлю свою обувь рядом с запасными лыжными ботинками. — Папа! — кричу на всякий случай. Нет ответа. Я вхожу в гостиную. Дом перешел к папе по наследству от родителей, немногим позже моего появления на свет. До этого мама, папа и Анника жили в маленькой квартирке на Холмене, и бабушка сочла, что семье из четырех человек большой дом нужнее, чем пожилой паре. Что думал по этому поводу дедушка, я не знаю. Забрав с собой кое-что из мебели — старинный бельевой шкаф, антикварный комод, старую конторку дедушки, — старики переехали в квартиру на Фрогнере. Какие-то изменения в обстановку внесла мама, но после нее здесь уже мало что меняли. Папу мебель, обои или картины не интересуют напрочь; для него это слишком приземленные объекты. Гостиная рассказывает историю нашей семьи. Тот, кому она известна, может расчищать слой за слоем, как археолог. Большое зеркало над камином, в обрамлении лепнины, явно повешено бабушкой с дедушкой. Серые меланжевые диваны — мамины, сразу видно. Комод у стены, скорее всего, бабушкин; она любила рассказывать, что его привезли из дома, где прошло ее детство. Ее мать обещала ей этот комод в приданое. Одной только мысли об этом было достаточно, чтобы бабушка растрогалась до слез. На комоде стоит свадебное фото бабушки и дедушки. Это вообще единственная семейная фотография в гостиной; видимо, мой лишенный сентиментальности отец откопал в себе частицу таковой, раз он не убрал этот снимок в ящик в подвале, где сложены другие фотографии. В остальном же обстановка здесь спартанская. Над комодом висит портрет, на котором изображена не мама бабушки, как я долго думала, наслушавшись историй про комод, а, как я узнала позже, Ханна Арендт, писательница-еврейка, писавшая о тоталитаризме и банальности зла. Почему папа решил повесить на стену именно ее портрет, я понятия не имею, но есть что-то в ее глазах, внушающее доверие: у нее твердый уверенный взгляд, и при этом она слегка улыбается. Пока я думала, что она моя прабабушка, я, бывало, усаживалась перед этим портретом и вела с ней беседы. |