Онлайн книга «Федор (сборник)»
|
На стене карта политическая; карта северных морских путей. Кровать железная, с сеточкой оттянутой, как колода хляблая; под клеенкой четырехногий стол: Бунин, чернильница-непроливайка и ручка древняя, деревянная, с пером «лодочка». В углу на угольнике – образ Спасителя, и лампадка теплится. А над кроватью в мореной простенькой рамке фотография – офицер белой армии с Георгием на груди: Гурилев-отец, Яков Васильевич. За окном сумерки, но бело: лег первый снежок, наверно, раскиснет. Еще и деревья удерживают листву. И грозди красной рябины, и сирени тяжелая зелень, а понизу белый снег – красиво. И смерть бывает красивой… Какая порча поселилась в мире, какая смута помрачила умы?! Чудовищное сочетание изощренного ума и безумия. Человек: убийца – самоубийца. Ошибка создателя, поломка в схеме или в системе, или обольщение до безумия?.. Завтра придут перестройщики: кто против перемен или не за перемены – убить! Убить миллион-два, двадцать два?! Глумление – убивать безоружных Гурилевых. Значит, и обезоруживать – глумление? Цивилизация, прогресс – в чем они? В изощренном самоубийстве? Чтобы девяносто девять копеек от рубля – на самоубийство как муравьи, как крысы, как люди… Не постиг он тайну творчества – так и метался из крайности в крайность, знал – о чем, но не знал – как: то живопись былинки, то плотский натурализм и лишь отзвуком, отголоском одухотворенность – и тогда тот ритм, тот марш. А чиряк не в ухе, чиряк – жизнь. Одна нога на кораблике, вторая в борозде – и ни там, ни здесь… И осталась старуха у разбитого корыта – жадность, алчность, бездушность… А что же этой старухе понадобилось? Спит плохо: лягушки рядом в пруду квакают – помеха. Перебей, старик, лягушек – спать не дают. Долго старик изощрялся, долго бил лягушек, перебил всех – тихо. Но старуха-то непутевая все одно не спит: смерти боится! А вдруг уснет да и умрет, а старик, подлый, жить останется… Прочел и усмехнулся. А мне и теперь все слышится – по-детски искренне, с недоумением и досадой Федор восклицает: «А, моя-то, бешеная, все мои рукописи выгребла и порвала!..» Сжимаю виски – никак не пойму: – Федор Яковлевич, скажи, как же это ты да в таком-то возрасте, а? К вере пришел как? – А я, Матвей Иванович, мнится мне, и не уходил от нее. Так вот, как в тепленке жарок под золой, под пепелком и теплилось, и тлело до часу. И уехал Федор на Камчатку. Среди зимы прислал две былицы – «Свистун» и «Липы мои, липы». Рассказывал он эти истории, а я и посоветовал ему записать их. Советовал искренне, не знаю— дельно ли? Я говорил, что вот так просто все равно не напечатают: необходим или алмаз, или жевательная резинка, которую помусолят и выплюнут – ложь да еще в дерьме. Не лучше ли честно – пусть с кровью?.. Он записал эти былицы. И я узнал его, и понял – разве этого мало? … Три версты в телеге соседа – по пути, две версты пешком – в село Мальки. В Родительскую, на старое кладбище. Отец держал за руку. Шел он спокойно, уверенно, как и обычно, а одет был по-праздничному. Березы высокие, березы старые, а ведь их в изголовье покойным прикапывали саженцами. Церковь на погосте не первый год на замке, да и захоронения здесь не ведутся уже не первый год. И вот теперь под напором тридцатилетнего Гришки Броднева, прозванного с детства Свистуном, собрали местных активистов, привезли комсомольцев из района – решили разрушить. Но сломать церковь оказалось не под силу; с досады хоть осквернить: разбили окна, двери, выломали иконостас – и вместе с церковной утварью все это жгли. Самые ловкие с крыши срывали железо – дождичек-то он все размоет-разрушит. И не кто-то осквернял – сами, своими руками. А Гришка Броднев вышагивал широким кругом, пилил на гармошке и с коротким передыхом веселил, горланих хлесткие похабные частушками. – Смотри, Федюха, – говорил отец и тискал руку сына в своей. – Зри, запоминай, вот оно как… Беснуются. Здесь мы с маменькой твоей венчались. Здесь вас крестили. А здесь, – отец ткнул носком сапога в холмик могилы, – и дед твой, и бабка похоронены… Так-то, сынок, и это, знать, суждено пережить. – Отец вздохнул и осенил себя крестом. Свистун дал пошире заход, чтобы уж совсем рядом протопать. – Гришка, что творишь! – будто вскрикнул отец, когда Свистун поравнялся. – Что ли, рехнулся? Ведь могилы… – Ась? – уронив с гармони руки по швам, придурковато спросил Свистун. – Яков Васильевич, наше вам с кисточкой, – и руки, лукавый, развел. – Поп в Сибири – службы нет, миром правит сельсовет. Вопросы будут? – Сволочь ты, сволочь… – отец чуточку сбычился, острый кадык медленно перекатился по горлу. – Ну, ну, полегче ты, шкура!.. Сметаю буржуазные пережитки. Твои, Гурилев, – и отлячил нижнюю губу брезгливо. – Сволочь, – повторил отец и, коротко усмехнувшись, плюнул Гришке в лицо. Свистун так и зыркнул по сторонам – не видел ли кто унижение такое? Утерся рукавом. – Ну, курва единоличная, упеку, – и губы сжались, побелели: ой, лихо. – Это уж точно: упечешь, – согласился отец. – Упеку! И твоих… курвят по миру пущу! – Пустишь – это уж точно. Свистун выругался, распустил мехи гармони – и пошел. Сияло солнце. Желаемых пятаков с Камчатки Федор не привез – из шести месяцев три болел. Скрутило так, что еле выбрался. Привез четыреста рублей, так ведь это все равно что за семь верст киселя хлебать… Отлежался дома, дождался, когда проселок окрепнет. С клюкой-подпоркой и отправился в деревню— сбылось-таки, сторговал недорого домишко, главное – на том самом месте, где когда-то стоял родительский дом. Жена, Анна – мыслимое ли дело: в деревню мужик сматывается – с причетами угрожала повеситься. Федор снял с гвоздя бельевую веревку, бросил ей под ноги: – На, вешайся. Мыло на полке. Собрал бельишко в чемодан, увязал книги, рукописи, договорился с соседом-шофером, – и укатил в деревню за сорок верст. В районе церквей не осталось, ни единой. Встретились в соседнем районе – на открытой паперти храма. Старик, наполовину парализованный, голова трясется, глаза обессмысленно-пустые, веки воспаленные, красные, гноятся – слеза в каналы не проходит, вечно плачет. И все-таки узнал. Лет уже тридцать не видел: вот тебе и на – Свистун! – Что, Гришка Броднев, трясет? – Трясеть… – А в церковь-то пошто? Пятаки просишь? Или грехи замаливаешь? – Замоливаю… Осподи, помоги… Пензии-то нету. – Нет тебе прощенья, Свистун. – На кресте разбойник прошшон… на кресте. – Так ты ведь тысячно разбойник!.. Ты иди в мир прощенья просить, а уж потом сюда. – Тысячно, тысячно так. А ты почем меня знаешь – кто ты? Зрю плохо. – Старик пытался вздернуть беспомощную руку, чтобы осушить тряпицей глаза. |