
Онлайн книга «Былое и думы. Эмиграция»
– А что, ведь нас примут за трусов, если он пойдет один (on nous accusera de lâcheté). Энгельсон сделал гримасу и ушел. На другой день я ездил в Лондон и возвратился вечером; мой сын, лежавший в лихорадке, рассказал мне, и притом в большом волнении, что без меня приходил Энгельсон, что он меня страшно бранил, говорил, что он мне отомстит, что он больше не хочет выносить моего авторитета и что я ему теперь не нужен, после напечатания его статьи. Я не знал, что думать, – Саша ли бредил от лихорадки, или Энгельсон приходил мертвецки пьяный. От Мальвиды М<ейзенбург> я узнал еще больше. Она с ужасом рассказывала о его неистовствах. «Герцен, – кричал он нервным, задыхающимся голосом, – меня назвал вчера lâche [414] в присутствии двух посторонних». М. его перебила, говоря, что речь шла совсем не о нем, что я сказал «on nous taxera de lâcheté» [415], говоря об нас вообще. «Если Г. чувствует, что он делает подлости, пусть говорит о самом себе, но я ему не позволю говорить так обо мне, да еще при двух мерзавцах…» На его крик прибежала моя старшая дочь, которой тогда было десять лет. Энгельсон продолжал: «Нет, кончено, довольно! Я не привык к этому, я не позволю играть мною, я покажу, кто я!» – и он выхватил из кармана револьвер и продолжал кричать: «Заряжен, заряжен… я дождусь его…» М. встала и сказала ему, что она требует, чтоб он ее оставил, что она не обязана слушать его дикий бред, что она только объясняет болезнию его поведение. – Я уйду, – сказал он, – не хлопочите, но прежде хочу попросить вас отдать Герцену это письмо. Он развернул его и начал читать; письмо было ругательное. М. отказалась от поручения, спрашивая его, почему он думает, что она должна служить посредницей в доставлении такого письма? – Найду путь и без вас, – заметил Энгельсон и ушел; письма не присылал, а через день написал мне записку; в ней, не упоминая ни одним словом о прошедшем, он писал, что у него открылся геморрой, что он ходить ко мне не может, а просит посылать детей к нему. Я сказал, что ответа не будет, и снова все дипломатические сношения были прерваны… оставались военные. Энгельсон и не преминул их употребить в дело. Из Ричмонда я осенью 1855 переехал в St. John’s Wood. Энгельсон был забыт на несколько месяцев. Вдруг получаю я весной 1856 от Орсини, которого видел дни два тому назад, записку, пахнущую картелью… Холодно и учтиво просил он меня разъяснить ему, правда ли, что я и Саффи распространяем слух, что он австрийский шпион. Он просил меня или дать полный démenti [416] или указать, от кого я слышал такую гнусную клевету. Орсини был прав, я поступил бы так же. Может, он должен был бы иметь побольше доверия к Саффи и ко мне, но обида была велика. Тот, кто сколько-нибудь знал характер Орсини, мог понять, что такой человек, задетый в самой святейшей святыне своей чести, не мог остановиться на полдороге. Дело могло только разрешиться совершенной чистотой нашей или чьей-нибудь смертью. С первой минуты мне было ясно, что удар шел от Энгельсона. Он верно считал на одну сторону орсиниевского характера, но, по счастию, забыл другую: Орсини соединял с неукротимыми страстями страшное самообуздание, он середь опасностей был расчетлив, обдумывал каждый шаг и не решался сбрызгу, потому что, однажды решившись, он не тратил время на критику, на перерешения, на сомнения, а исполнял. Мы видели это в улице Лепелетье. Так он поступил и теперь: он, не торопясь, хотел исследовать дело, узнать виновного и потом, если удастся, убить его. Вторая ошибка Энгельсона состояла в том, что он без всякой нужды замешал Саффи. Дело было вот в чем. Месяцев шесть до нашего разрыва с Энгельсоном я был как-то утром у m-me Мильнер-Гибсон (жены министра); там я застал Саффи и Пьянчани, они что-то говорили с ней об Орсини. Выходя, я спросил Саффи, о чем была речь. – Представьте, – отвечал он, – что г-же Мильнер-Гибсон рассказывали в Женеве, что Орсини подкуплен Австрией… Возвратившись в Ричмонд, я передал это Энгельсону. Мы оба были тогда недовольны Орсини. – Черт с ним совсем! – заметил Энгельсон, и больше об этом речи не было. Когда Орсини удивительным образом спасся из Мантуи, мы вспомнили в своем тесном кругу об обвинении, слышанном Мильнер-Гибсон. Появление самого Орсини, его рассказ, его раненая нога бесследно стерли нелепое подозрение. Я попросил у Орсини назначить свиданье. Он звал вечером на другой день. Утром я пошел к Саффи и показал ему записку Орсини. Он тотчас, как я и ждал, предложил мне идти вместе со мною к нему. Огарев, только что приехавший в Лондон, был свидетелем этого свиданья. Саффи рассказал разговор у Мильнер-Гибсон с той простотой и чистотой, которая составляет особенность его характера. Я дополнил остальное. Орсини подумал и потом сказал: – Что, у Мильнер-Гибсон могу я спросить об этом? – Без сомнения, – отвечал Саффи. – Да, кажется, я погорячился, но, – спросил он меня, – скажите, зачем же вы говорили с посторонними, а меня не предупредили? – Вы забываете, Орсини, время, когда это было, и то, что посторонний, с которым я говорил, был тогда не посторонний; вы лучше многих знаете, что он был для меня. – Я никого не называл… – Дайте кончить. Что же, вы думаете, легко человеку передавать такие вещи? Если б эти слухи распространялись, может, вас и следовало бы предупредить – но кто же теперь об этом говорит? Что же касается до того, что вы никого не называли, вы очень дурно делаете; сведите меня лицом к лицу с обвинителем, тогда еще яснее будет, кто какую роль играл в этих сплетнях. Орсини улыбнулся, встал, подошел ко мне, обнял меня, обнял Саффи и сказал: – Amici [417], кончим это дело, простите меня, забудемте все это и давайте говорить о другом. – Все это хорошо, и требовать от меня объяснение вы были вправе, но зачем же вы не называете обвинителя? Во-первых, скрыть его нельзя… Вам сказал Энгельсон. – Даете вы слово, что оставите дело? – Даю, при двух свидетелях. – Ну, отгадали. Это ожидаемое подтверждение все же сделало какую-то боль, – точно я еще сомневался. – Помните обещанное, – прибавил, помолчавши, Орсини. – Об этом не беспокойтесь. А вы вот утешьте меня да и Саффи: расскажите, как было дело, ведь главное мы знаем. |