Онлайн книга «Последний на курсе»
|
Осколок холодил грудь сквозь рубаху. Хорошо холодил: честно, без ласки. На осыпи, где сгинули отец и мать, я нашёл, чем порадовать сестру. В этом была какая-то неправильная правильность. Я не умел назвать её словами, зато знал, что сделаю руками: обведу своим узором, посажу руну удержания и скажу Мире, что нашёл годное стекло у стены. Это будет правда. Не вся — но правда. Она спросит всё равно. Она всегда спрашивает там, где я хотел бы проскочить. А потом, разгибаясь над осыпью с последним осколком в горсти, я это услышал. Услышал потоками — ушам там ловить было нечего. Где-то далеко, за ближними разломами, в самой глуби пустоши, что-то было — и у этого «что-то» был ритм. Ровный. Медленный. Огромный. Будто очень большое и очень терпеливое сердце билось под шкурой мира — так глубоко, что не слышал его никто, кому не привелось три года кряду вслушиваться в тонкое, потому что грубого ему не досталось. Я замер с осколком в горсти. Я уже слышал однажды нечто похожее — но не такое. Когда стоишь у живого разлома, он гудит: близко, нервно, рвано, как огонь под ветром. Это было другое. Это шло из глубины, из-за всех ближних трещин, спокойное и неспешное, и в самой его ровности пряталось что-то несравнимо худшее всякого гудения. Гудит то, что бьётся в стену вслепую. А так мерно бьётся лишь то, что никуда не торопится. То, что уверено, что дойдёт. Я стоял с осколком в руке, а холод под рёбрами разрастался не от страха даже, а от той особой оторопи мастера, с какой смотришь на чужую работу и понимаешь вдруг: она огромная, точная и почти закончена. — Мастер. — Голос сел. — Вы это чувствуете? — Что. — Там. Глубоко. Что-то бьётся. Ровно. Как пульс — только очень большой. И очень медленный. Тойн выпрямился. Снял свои две линзы — зачем-то, будто они мешали слушать, — и постоял, повернув к пустоши изрезанное лицо. Ветер шевелил седой пух у него на голове. Стоял долго. Дольше, чем мне хотелось. — Ничего, — сказал он наконец. И это была правда: ему не дано было слышать так глубоко. — Старые уши. Старые руки. Тебе мерещится, мальчик. Пустошь шепчет всякому, кто на неё пялится. Особенно тонким. Тонкие слышат собственный страх и думают, что это мир. Он сказал это — и тут же начал собираться. Быстрее, чем собирался бы просто так. И всю обратную дорогу он говорил. Тойн. Который за два года не обронил при мне лишнего слова. Который заботу выражал молчанием, а похвалу — словом «хм». Всю дорогу к стене, и через стену, и вниз, в город, он ворчал без передышки: про цену на воск, про молодёжь, что не бережёт инструмент, про дрянную нынешнюю осень, про колено, которое крутит к дождю. Говорил чуть громче обычного. Без пауз. Как человек, которому очень не хочется, чтобы рядом сделалось тихо, — потому что в тишине ведь можно ненароком прислушаться. И от этой его несмолкающей, непривычной болтовни мне стало куда страшнее, чем стало бы от любого его «да, я тоже слышу». Я слушал его вполуха. Я не мог перестать вслушиваться в другое. Пока мы шли прочь от Заводи, прочь от стены, я держал в голове интервалы между теми далёкими, глубокими ударами — раз… и два… и три… — как держат мелодию, боясь потерять, хотя больше всего на свете хотел потерять именно её. Дома Мира потянула носом и сморщилась. |