Онлайн книга «На осколках разбитых надежд»
|
Мелодия прервалась. Он начал другую — легкий вальс Шопена и снова остановился, с трудом переводя дыхание из-за воспоминаний, которые тот вызывал. — Знаешь, я ведь никогда его не слушала, этот вальс. Я его столько раз слышала на занятиях, но именно не слушала. Никогда не думала, что в нем столько всего отражено за каждым звуком. А когда ты играл, я вдруг услышала. Почувствовала сердцем. Лето. Солнце. Отблеск луча в отражении воды. Легкость. Счастье. А ты? Что слышишь ты в этом вальсе? Что ты чувствуешь? Тогда он ничего не сказал в ответ на это признание Ленхен. Зачарованный блеском ее глаз и тем, что читал в глубине ее взгляда, он не мог не поцеловать ее в тот момент, наслаждаясь каждым мигом того момента. Но сейчас Рихард сказал бы именно это, чувствуя всем своим существом, насколько велика его тоска и бездонна его потеря. Бег пальцев по клавишам прервался, и в комнате повисла звенящая тишина. Тогда он не понимал этого до конца, а в эту минуту пришло понимание, что музыка для него теперь — это все она. В каждом звуке. В каждом такте. Неважно какого композитора или какой эпохи. Теперь он слышал в музыке Ленхен. Ощущал ее каждой частицей своей души. — Прости, мама, не выходит, — произнес Рихард глухо, поднимая вверх ладони и показывая в зеркало встревоженной матери поврежденную руку. — Давай лучше послушаем записи настоящего музыканта, а не такого любителя, как я, да еще так фальшивящего нещадно сейчас. По мнению Рихарда, лучше всего Шопена играл, как ни странно, русский. Но пластинки с записями концерта Рахманинова не было в коробке, как тщательно он ни искал. Пока баронесса со странными напряженными нотками в голосе не попросила поставить Альфреда Корто[190]. Рихард ничуть не умалял его таланта, но, наскоро пролистав пластинки, он понял, что и коллекция граммофонных записей была тщательно прорежена на предмет «сорняков», и остались только пластинки исполнителей, лояльных режиму рейха, как французский пианист, или композиторы, чья национальность была угодна режиму. Исчезли записи концертов Рахманинова, пропали произведения Чайковского, Скрябина и Глинки. А Рихард точно вспомнил, что еще два года назад они все были здесь, в коробке, потому что в памяти вдруг появилось, как он стоял на этом самом месте и размышлял, глядя через распахнутые створки окна на цветущий летний парк, поставить ли ему записи русской музыки под иглу граммофона или сесть за инструмент самому, чтобы сыграть свои любимые мелодии. Чтобы она услышала. Чтобы ей было приятно погрузиться в звуки музыки родной страны. Чтобы она поняла, что он тоже любит и ценит прекрасное. Что он другой, не такой, как она, должно быть, думает о нем, судя по ее взгляду… Наверное, из чувства противоречия и недовольства этой «чисткой» записей, которая так остро напомнила о других «чистках» — в литературе, в музыке, в кинематографе, в театре, в умах и жизнях, конце концов, — Рихард достал эту пластинку, спрятанную почти на семь лет от мира в бумажном конверте вместе с другой, оттого, верно, и сохранившуюся к этой минуте нетронутой. Баронесса не сразу узнала строки, которые под мелодию Шумана выводил мужской голос. И которые каждым словом вспахивали целые пласты памяти в Рихарде. В прекрасный теплый месяц май, когда все почки пробудились, во мне проснулась любовь… |