Онлайн книга «Свидетель»
|
Я сел на табурет перед ним и слышал, как Инна чем-то гремит на кухне — и вот я уже на полу, и глажу кончиками пальцев белесый холст с желтыми прожилками, а Инна хлопает входной дверью, возвращаясь из магазина. И время утекало, как вода, под шуршание и шебуршание, скрипение и скрежетание. И имя «Малевич» вдруг появлялось на кончике языка, и перекатывалось в горло, как глазированный шарик конфеты «Морской камушек», и какое-то странное жжение разрасталось под кожей, и я чесал, и чесал, и чесал, и смотрел на алые полосы — такие уверенные, такие четкие, такие простые. * * * Москва, Кремль, февраль 1918 г. — Казимир Северинович… Он вздохнул — широко, полной грудью. Серый цвет вдруг лопнул, расползся, как старое, ветхое одеяло, и из-под него выглянули сизый, серебристый, пепельный, стальной, перламутровый, цвета дымящихся углей, серебряной лисы, грозовой тучи, мокрого камня и даже маренго — цвет сукна шинели Бонапарта, печальный и торжественный цвет… Что-то осталось там, в подвале. Что-то, что сейчас глодали мохнатые жесткошерстные гусеницы и обо что терлись огромные неповоротливые жуки. Что не должно было появляться в этом мире — но что появилось, что он принес сюда. И что теперь нужно спрятать. — Казимир Северинович, вам плохо? И он ответил: — Мне прекрасно. * * * Инна куда-то исчезла. Я так и не понял — а точнее, даже не вдумался: куда и почему. И даже вопросом «Как?» не задавался. Она исчезла, кажется, пару дней назад, возможно, даже с вечера — во всяком случае, грязные тарелки так и остались киснуть в раковине под прохудившимся сопливым краном. Странно, что она не захватила с собой никаких вещей — даже телефон, с которым она не расставалась и в туалете, лежал на тумбочке. Идеальным черным прямоугольником с чуть скругленными краями — совершенно супрематическое создание, создание рук человеческих, ибо нигде в природе нет таких прямоугольников и таких чуть скругленных краев, да и черного цвета, такого глянцевого и зеркального, тоже нет. Я сидел на кровати и любовался этим творением, представляя его помещенным на холст — белый, белесый, беленый, с желтоватыми прожилками. И что-то шуршало, скрипело, хрипело и скрежетало, словно гигантские жуки, ломая себе надкрылья, прорывались через тонкую бумажную ширму сюда, ко мне. И мир уплощался, превращаясь в беленый, с желтоватыми прожилками холст, и солнце — огромный раскаленный идеальный шар — катилось куда-то по диагонали — тоже идеальной диагонали — и столбы, телеграфные или телефонные, не знаю — казались то ли прямыми, великолепными прямыми линиями, то ли детьми, связанными единой длинной пуповиной. И я становился плоским, и все было плоским, и супрематический балет начинал свой великий dance macabre — потому что все, что со мной было, и все, что со мной стало или могло бы стать, было заключено в охре и камеди, кобальте и угле, и, сняв оберточную бумагу, я запустил процесс, а может быть, я начал его еще раньше, когда перешагнул порог этого музея, или когда выбрал тему для диссертации, или когда вообще появился на свет и начал жить в этом доме — доме, где перевернутую шестерку путают с девяткой, где дети лепят чернильницы из хлеба и где детеныши столбов пляшут под окнами, связанные единой пуповиной. И гас мир вокруг меня — гас в шуршании и скрежетании, скрипении и хрипе — а еще жевании. Жевании, чавканье, щелканье жвалами, потому что новому миру очень мало места, и ему надо, надо, надо прогрызть его себе. |