Онлайн книга «Попаданец. Город на холме. Книга 1»
|
Четыре кучки. Четыре раза за это время море брало сразу по пять-шесть человек. И вот тут арифметика, которая только что сошлась, развалилась на две части. Потому что если из сорока четырёх ямок двадцать две лежат в четырёх кучках, то на все остальные годы приходится по полчеловека в год. То есть на самом деле тут почти никто не тонет. Просто раз в семь-восемь лет исчезает сразу полдюжины. Море так не работает. Море берёт по одному — лодку перевернуло, человека смыло, ныряльщик не вышел. Море берёт сразу многих только когда накрывает экипаж, а экипаж — это мужики от восемнадцати до сорока, все разом. А тут в одной кучке, я разглядел, ямки были разного размера. Три больших. И три маленьких. Детских. Кинт на мысу нарисовал три засечки. Ему двадцать два. Он помнит лет с семи-восьми. Значит, его память покрывает четырнадцать лет, и в неё уместилось три раза. А кучек на склоне было четыре. Четвёртая, самая нижняя и самая заплывшая, была старше его памяти. Значит, это началось не при Спирали. Значит, он это не придумал. Он это унаследовал. Я стоял на кладбище чужого острова, смотрел на ямки с сырыми горшками и думал о том, что мне сегодня стало не легче, а гораздо тяжелее. Потому что человека, который придумал мерзость, можно свалить. А человека, который получил её от отца вместе с домом, водой и обязанностью кормить двести душ, свалить недостаточно. Обряд начала знахарка. Она вышла к верхнему ряду, и все замолчали, и она начала говорить нараспев — не петь, а именно говорить, на одной ноте, длинными периодами. Я не понял ни слова. Ни одного. Это был не тот язык, на котором тут разговаривают, — вернее, тот же, но такой старый, что в нём для меня не разворачивалось ничего. Она говорила минут десять. Потом женщины пошли ставить сосуды. Каждая шла к своей ямке — новой, свежевыкопанной в верхнем ряду, — опускалась на колени, ставила сосуд и засыпала его землёй наполовину. Не до верха. Наполовину, чтобы горло оставалось открытым. Четыре женщины. Четыре сосуда. Тисса стояла с матерью и не шла, потому что их сосуд был поставлен четыре года назад. И вот тут началось то, ради чего я, собственно, это всё описываю. знахарка замолчала. И над кладбищем в наступившей тишине старшие домов начали называть имена. По одному. Каждый — своих. Мужчина лет сорока сказал имя и сел. Женщина — одно. Старший — тот седой, что командовал на берегу в первый день и у кого под воротом белели четыре старые линии, — назвал одно имя, и голос у него сорвался. Он был единственный за весь вечер, у кого сорвался. Их произносили ровно, без плача. Плакали до и плакали после, а в эту минуту говорили спокойно, потому что так положено. Четыре имени. И когда последнее отзвучало, Спираль — который до этого стоял в стороне и молчал — вышел вперёд и произнёс формулу. Короткую. Фраз пять. Я её понял почти целиком, потому что слова там были простые и потому что её знал наизусть весь остров и все шевелили губами вместе с ним. Смысл был такой. Море взяло своё. Названные ушли к морю. Их имена сказаны здесь и теперь принадлежат этому месту. Больше их не произносят. Я стоял в хвосте толпы и очень медленно, всем телом, понимал, что́ я только что услышал. Понимаете, это красиво. Это по-настоящему красиво и по-настоящему милосердно, и я не иронизирую. Человек, потерявший мужа или сына в море, не хоронит тело, и у него нет ни могилы, ни последнего дня, ни точки. Он будет всю жизнь ждать на берегу. И тогда община собирается, ставит пустой горшок, говорит имя вслух — один раз, при всех, чтобы все слышали, — и закрывает. |