
Онлайн книга «Смерть Вазир-Мухтара»
— Нет, maman, я приглашен. Он не был приглашен, но не мог себя принудить обедать дома. Обеды были, признаться, дурные. Настасья Федоровна шаловливо посмотрела в лорнет. — Опять кулисы и опять актрисы? Его мать, говорящая о его женщинах, была оскорбительна. — У меня дела, матушка. Вы всё меня двадцатилетним считаете. — В Петербург, вижу, не так уж торопишься. — Напротив, завтра же утром и выезжаю. Она любовалась им в лорнет. — Где же твой Лев и твое Солнце? Александр осторожно усмехнулся. — Лев и Солнце, маменька, уже давно покоятся у ростовщика в Тифлисе. У меня был долг. Сослуживцу задолжать избави боже. Она отвела лорнет. — Уже? Заложенный орден давал ей превосходство. Разговор был неминуем. — Сборы твои не слишком скоры? Она суетливо взбила патку на левом виске. — Нет. Я, собственно, не имею права долее одного дня медлить. Я и так задержался. Дело не шуточное. — Я не об этих сборах говорю, я говорю о том, что ты собираешься делать. Он пожал плечами, взглянул себе под ноги: — Я, право, не подумал еще. И поднял на нее совсем чужое, не Сашино лицо: немолодое, с облезшими по вискам волосами и пронзительным взглядом. — Это зависит от одного проекта… Она забилась испуганно прозрачными завитушками на лбу и снизила совершенно голос, как сообщник: — Какого проекта, мой сын? — …о котором, maman, рано говорить… Казалось бы, победил. А вот и нет, начиналась патетика, которая была горше всего. — Alexandre, я вас умоляю, — она сложила ладони, — подумайте о том, что мы на краю… — Глаза ее стали красноваты, и голос задрожал, она не закончила. Потом она обмахнула платочком красные глаза и высморкалась. — И Jean, — сказала она совершенно спокойно о Паскевиче, — мне писал: в Персию. В Персию, да и только. Последние слова она произнесла убежденно. — Впрочем, я не знаю: может быть, ты, Саша, рассудил даже заняться здесь журналами? Очень мирно, но, боже, что за legato! И Jean, и Персия, и все решительная дичь: не хочет он в Персию, и не поедет он в Персию. — Я сказал Ивану Федоровичу, что прошу представить меня только к денежному награждению. Я все предвидел, маменька. Опять посмотрел на нее дипломатом, статским советником, восточным царьком. — Я же, собственно, расположен к кабинетной жизни. А, прочем, увижу… Встал он совершенно независимо: — Я пойду. Домой я сегодня буду поздно. Перед самым порогом спасения Настасья Федоровна остановила его, прищурясь: — Ты возьмешь каретку? Он был готов ездить решительно на всем: на дрожках гитарой, на щеголеватом купеческом калибре, но только не в семейственной каретке. — За мною прислал карету Степан Никитич, — он солгал. — А. И он спасся к парадным сеням, через первую гостиную — светло-бирюзовую и вторую гостиную — голубую, любимые цвета Настасьи Федоровны. В простенках были зеркала, а также подстольники с бронзой и очень тонким, вследствие сего вечно пыльным, фарфором; но и простым глазом было видно, что люстры бумажные, под бронзу. Чахлую мебель покрывали чехлы, которые здесь были со дня, как помнил себя Александр. В диванной он помедлил. Его остановил трельяж, обвитый плющом по обе стороны дивана, и две горки a la помпадур. Глупей и новей нельзя было ничего и представить, новые приобретения разорявшейся Настасьи Федоровны. И карсель на одном столе, чистой бронзы. Он постоял в углу у двери, перед столбом, который вился жгутом, столбом красного дерева, который загибался кверху крючком и этим крючком держал висящий фонарь с расписными стеклами. Все было неудавшаяся Азия, разорение и обман. Не хватало, чтобы стены и потолок были оклеены разноцветными зеркальными кусочками, как в Персии. Так было бы пестрее. Это был его дом, его Heim, [5] его детство. И как он все это любил. Он устремился в сени, накинул плащ, выбежал из дому, упал в карету. 2
Озираясь с некоторым любопытством, он получил впечатление, что движение совершается кругообразно и без цели. Одни и те же русские мужики шли по мостовой — взад и вперед. Щеголь пронесся на дрожках от Новинской площади, и сряду такой же в противоположную сторону. Впрочем, он понял, в чем здесь дело: оба щеголя были в эриванках. Не успели еще взять Эривани, как московские патриоты выражали уже свою суетность, напялив на головы эти круглые эриванки. Нет, для Москвы, любезного отечества, не стоило драться на Закавказье, делать Кавказ кладбищем и гостиницей. Пересек Тверскую, поехал по Садовой. Подозрительно грязны и узки были переулки, вливавшиеся в главные улицы. Карета свернула. Точно в Тебризе, где рядом с главной улицей грязь первозданная, а мальчишки ищут друг у друга вшей. Торчали колокольни. Они походили на минареты. Он поймал себя на азиатских сравнениях, это была лень ума. Все эти безостановочные дни, что он в какой-то лихорадке стяжания торговался с персами из-за каждого клока земли в договоре, что он мчался сюда с этим договором, имевшим уже свою кличку: Туркменчайский, — чтобы везти его сразу же, без промедления, в Петербург, — он двигался по всем направлениям, расточал любезность, ловкость, он хитрил, скрывал, был умен и даже не задумывался над этим всем, так уж шло. Нынче же, под самым Петербургом, он осел; Москва его наспех проглотила и как бы забыла. Он начинал за эти два дня бояться, томиться, что не довезет мира до Петербурга, — боязнь детская и неосновательная. Стоял печальный месяц март. Снег московский, внезапное солнце, а то и тень, скука — в два дня — дома, на улицах еще скучнее — не давали сосредоточиться. Все это было вроде арабесков, как он их созерцал в бессонные ночи под Аббас-Абадом, во время переговоров, что идешь, идешь за линией, натыкаешься на препону, и путаница. Как сильно действовала на него хорошая и дурная погода: на солнце он был мальчиком, в тени стариком. Страшно подумать: рассеянность и холод коснулись даже проекта; он не был больше уверен в нем, даже напротив, проект, без сомнения, поскользнется… Прохожий франт поскользнулся, долго брыкал и потом оглядывался, не смеются ли. |