
Онлайн книга «Катилинарии. Пеплум. Топливо»
Ценой трогательного в своей неподдельности усилия она перевернулась на спину и обмякла, тяжело дыша. Взгляд ее устремился в синеву небосвода и замер. Сомнений быть не могло – она была счастлива. Небо как-никак лучше, чем потолок ее мрачной комнаты. Около четырех Жюльетта принесла чай и сладости. Сидя рядом с лежащей тушей, она засовывала кусочки печенья в ее ротовое отверстие. Наша гостья тихонько урчала: ей нравилось. И вдруг нас ошеломил надсадный вопль: – Ей нельзя это есть! Кричал Паламед, который уже несколько часов подсматривал за нами из окна своей гостиной, ожидая, когда мы дадим промашку. И дождался: при виде чинимого нами беззакония он не поленился выйти на порог, чтобы призвать нас к порядку. Моя жена оказалась на высоте: она быстро обрела хладнокровие и продолжала, как ни в чем не бывало, кормить кисту. Я струхнул: а что, если он придет и полезет в драку? Он ведь гораздо сильнее нас. Но маневр Жюльетты сбил его с толку. Еще минут десять он простоял в растерянности на пороге, тупо глядя на ослушницу. Затем, чтобы уйти, не потеряв лица, еще раз крикнул: – Ей нельзя это есть! – и скрылся в своем часовом складе. Под вечер мы отвели мадам Бернарден домой. Вошли мы на сей раз без стука. Муженек удостоил нас целой фразы: – Если она заболеет, это будет ваша вина! – А вам только того и надо, не правда ли, чтобы ваша жена заболела? – отбрила его Жюльетта. Мы вдвоем уложили соседку на тюфяк. Она, похоже, совсем обессилела от пережитых эмоций. Этого следовало ожидать: на следующий день месье Бернарден запер на ключ все двери своего жилища. – Он держит жену взаперти, Эмиль! Может, обратимся в полицию? – Увы, в его действиях по-прежнему нет ничего противозаконного. – Даже если сообщить, что он пытался покончить с собой? – Самоубийство тоже не противозаконно. – А если он убьет свою жену? – У нас нет никаких оснований это подозревать. – Нет, ты подумай: он посадил ее под замок только за то, что она поела печенья? – Может быть, он хочет, чтобы она похудела. – А зачем бедняжке худеть, при такой-то жизни? И потом, лучше бы он на себя посмотрел! – Суть дела мы с тобой знаем. Месье Бернарден не испытывает никакого удовольствия от жизни: он не может допустить, чтобы его жена чему-то радовалась. Вчера он видел, как она восторгалась маргариткой, млела от небесной синевы и урчала от удовольствия, поедая печенье. Стерпеть такое выше его сил. – А ты не находишь, что это гнусно – не давать старому больному существу радоваться жизни? – Конечно, Жюльетта! Проблема не в этом: пока он не нарушает закон, мы бессильны что-либо сделать. – Не знаю, что мне мешает разбить окно и увести Бернадетту. – В этом случае уже он будет вправе вызвать полицию. И что это нам даст? – Но разве можно сидеть и ничего не делать? – Я скажу тебе ужасную вещь: вчера, желая порадовать эту несчастную, мы ей только навредили. Она теперь заперта в доме по нашей вине. Лучше нам умыть руки. Пытаясь ей помочь, мы только усугубим ее участь. Мой довод подействовал. Жюльетта больше не заговаривала о спасении кисты. Но было видно, что эта история не дает ей покоя. Да еще и весна выдалась, как на грех, – каждый денек краше предыдущего. Я даже начал уповать на дождь: погожие дни огорчали мою жену. Когда мы гуляли, я то и дело слышал от нее: – Она не видит этих кроваво-красных кустов крыжовника. Она не видит этой нежно-зеленой листвы. Надо ли уточнять, кто подразумевался под этим «она»? Каждая распустившаяся почка становилась уликой и пополняла длинное обвинение, которое – я это чувствовал – предъявлялось мне, а не соседу. Однажды утром я не выдержал: – В сущности, ты ставишь мне в вину, что я помешал ему свести счеты с жизнью! Она ответила тихо, но твердо: – Нет, вовсе нет. Надо было ему помешать. Счастливица – она была в этом убеждена. Чего нельзя сказать обо мне. Теперь я готов был локти кусать. Я был на сто процентов неправ, что спас его. И не сам ли он первый меня упрекнул? Да, он выразил мне это на редкость красноречиво в тот день, когда я привез его из больницы. Хуже всего, что теперь я его понимал. Я поставил себя на его место и пришел к чудовищному выводу: он был тысячу раз прав, желая умереть. Ибо его жизнь, надо полагать, представляла собой сущий ад. Он не ведал никаких радостей бытия, и я начал понимать, что это была не его вина. Не по своей воле он стал фригидным на все пять чувств – таким уродился. Я пытался представить себе, как можно так жить: ничего не чувствовать, глядя на красоты леса, слушая волнующие сердца арии, вдыхая запах туберозы, без удовольствия есть и пить, ласкать и принимать ласки. Иными словами, ни одно искусство никогда не трогало его душу. И сексуального желания он не знал. Некоторые люди настолько глупы, что употребляют выражение «ослеплен чувствами». Задумывались ли они о слепоте тех, кому эти чувства даже не светят? Я невольно содрогался: как пуста была жизнь месье Бернардена! Если говорят, что чувства – это врата ума, души и сердца, что же оставалось ему? Даже мистицизм познается посредством удовольствия. Не обязательно на практике, но уж точно через понятие: монахи, умерщвляющие плоть, хотя бы представление имеют о том, чего себя лишили. А ведь нехватка – тоже наука, едва ли не лучшая, чем изобилие. Паламед же от нехватки не страдал: чего может не хватать человеку, который ничего не любит? Не доказывают ли жития святых, что религиозный экстаз – это тот же оргазм? Если бы существовал транс абсолютной фригидности, мы бы об этом знали. Увы, не было нужды доходить до таких крайностей, чтобы поставить соседу диагноз: пустота. Не та грандиозная пустота, что описана у Гюго, нет – пустота убогая, мелочная, жалкая и комичная. Брюзгливая пустота ничтожества. Ничтожества, которое, last but not least [10] , никогда никого не любило и даже не знало, что на свете существует любовь. Я, конечно, не хочу впасть в дешевую сентиментальность домохозяек: можно прожить и не любя, – чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть, как живет подавляющее большинство людей. Вот только у людей, чуждых любви, непременно есть что-то взамен: скачки, покер, футбол, реформа орфографии, – неважно, все равно что, лишь бы предаваться этому самозабвенно. У месье Бернардена не было ничего. Он жил в заточении, узником себя самого. Ни единого оконца в его тюрьме. И какова тюрьма! Худшая из всех возможных: тупой, заплывший жиром старик. |