
Онлайн книга «Бриллианты для диктатуры пролетариата»
![]() — На словах мне ничего не просили передать? — Товарищ Крестинский наказывал вам поклон передать. — Спасибо. Занятно: «наказывал» — одновременно читается и как «просил», и как «выпорол»… — Кто выпорол? — не понял Пожамчи. — Пока — никто никого, — ответил Литвинов, подумав: «Если бы он говорил своими терминами, то, вероятно, я бы его также не сразу понимал». Он уперся тяжелым своим взглядом в надбровье собеседника и спросил: — Какие-либо пожелания у вас есть? Просьбы? — Да никаких просьб нет, товарищ Литвинов, что вы… — Тогда позвольте мне поблагодарить вас за то благородное дело, которое вы совершили, переправив нам драгоценности. Позвольте мне вручить вам премию, — и Литвинов передал Пожамчи конверт с двумя зелененькими бумажками — по сто долларов каждая… — Благодарствуйте, — сказал Пожамчи и не уследил за лицом — он это понял сразу же: Литвинов цепко схватил его своим особым взглядом. Видно, эта презрительная усмешка все же показала Литвинову то, что он так тщательно старался скрывать — и сегодня, и все те пять лет — с тех пор, как победила революция. Как же было ему не усмехнуться презрительно, когда у него в бумажнике лежало восемь тысяч долларов, а в портфеле, который он передаст сейчас этому холодноглазому бандиту, было почти два миллиона?! «Все мы под богом ходим, — подумал Пожамчи. — Надо ж мне было воронцовской тетке в рост под изумруды давать?! Близкую выгоду всегда горазды видеть, а вот вперед заглянуть, там, где черненько все и костисто, — о том тщимся не думать — как кроты». — Вы какой доход имели до революции? — спросил Литвинов. — Доход! Я запамятовал. И в доходе ли счастье? — Это верно. А в чем оно — счастье? — Кто знает… — устало ответил Пожамчи. — Каждое счастье — разное, одинаковых не бывает. — Тоже верно, — согласился посол и поднялся. Пожамчи протянул ему портфель: — Вот тут… Все… Вы будете принимать или кто из помощников? — А что же принимать? — Литвинов пожал плечами. — Вы могли с этим чемоданчиком исчезнуть. С первой же эстонской станции. Пожамчи снова похолодел и, угодливо посмеявшись, опасливо поднял глаза на посла. Тот не мигая смотрел на него, и лицо его, казалось, говорило: «Ну, выкладывай все, облегчайся, говори…» — Почему? — невпопад спросил Пожамчи. — Зачем же уходить? Я и не держал такого в мыслях… Он расстегнул портфель и, понимая, что делает совсем не то, что надо бы делать, высыпал на стол замшевые мешочки, в которых лежали камни и ожерелье. Он придерживал их жестом, свойственным всем ювелирам. Движение это было вкрадчивым и робким, но одновременно сильным, словно движение отца, который укачивает дитя. Зеленые, сине-белые, красно-дымчатые камни легли на стол, и, — странно, отметил для себя Литвинов, — стол сразу же стал иным, тяжелым, и не светлым вовсе, а темным, вбирающим в себя загадочные высверки камней. Камни, казалось, только изредка вбирали в себя жухлые лучи солнца, и тогда холодно выстреливали граненым, переливным, звездным светом, и длилось это всего мгновение, а после солнце растворялось в молчании камня, и он, продолжая быть прежним, тем не менее становился иным — в таинственном, сокрытом от человеческого понимания качестве: он вбирал в себя свет навсегда — прочно и жадно. — Любите камни? — услышал Пожамчи голос посла. Он услышал его глуховатый голос откуда-то издалека, и было противно слышать этот голос, потому что он был сух и обычен, а Пожамчи, разглядывая камни, всегда говорил шепотом — как в храме божьем. — Как же их не любить? — ответил он. — Тут за каждым камнем — история. — Вот этот, например, — спросил Литвинов, притрагиваясь пальцем к большому серо-голубому жемчугу. — Он же бесцветный и неинтересный… — Жемчуг умирает, если не чувствует тела рядом с собою. Камень стал таким жухлым оттого, что пролежал пять лет в хранилище. Жемчуг относится к тому редкостному типу драгоценных камней, которые знают влюбленность. Вот смотрите. — Пожамчи положил камень под язык и замер. Он просидел так с минуту, потом достал жемчуг из-за щеки. — Видите? Камень начал розоветь. Его можно спасти. Он умрет лет через десять, если его не носить на руке, а держать в душном подвале. Вот эти бриллианты — из филаретовского хранилища. Бриллиант врачует сердце. Если, например, носить бриллиантовую заколку в галстуке, у вас никогда не будет сердечных болей… Эти изумруды из Саксонии, их в руках своих держал Фридрих Великий, шведский Карл, Петр Первый… А после они были в руках людей моей профессии — поэтому, верно, и сохранились; мы ведь молчуны — как все влюбленные… Воронцов снимал маленькую мансарду на окраине Ревеля. Домик был деревянный; пахло в нем морем и шахтой одновременно. Хозяин, Ганс Саакс, плавал в Америку на «торговцах» и с тех далеких пор «заболел» морем: дома у него лежали просмоленные канаты, манильские тросы, вобравшие в себя таинственные, далекие запахи парусников прошлого века; топили дом, как и повсюду в Эстонии, сланцем, поэтому Воронцов, помогая Никандрову раздеться и сбрасывая свое легкое пальтецо, сказал: — Располагайся, Ленюшка, я тебе уступлю свое лежбище, а сам устроюсь на полу, по-фронтовому. — Я тебя стеснять не стану, Виктор, я в отель двинусь: там можно будет пресс-конференцию собрать, с издателями встретиться. Воронцов как-то странно глянул на Никандрова, и легкое подобие усмешки изменило его лицо, и стало оно грустным и пронзительно красивым. — Ну-ну, — сказал он, — денег-то у тебя сколько? — Денег нет… Так, мелочь, долларов двадцать… Зато я привез рукопись нового романа. Воронцов достал из маленького шкафчика водку, пару крутых яиц и круг ноздрястого, ярко-желтого сыра. — О чем роман? — О декабристах. Лицо Воронцова замерло, и он негромко спросил: — А кому здесь декабристы нужны? — Ох уж этот скепсис российский! — Ну-ну, — повторил Воронцов и разлил водку по стаканам. — Граненые, — заметил Никандров, — как у твоего егеря в Сосновке. — У Елизарушки, — сказал Воронцов, и лицо его потеплело, дрогнуло, — как-то сейчас старик? Любил он меня и верен был исступленной верностью — такая есть только у русских егерей. — Он отрезал два толстых ломтя сыра и добавил: — И жен. — Ну, уж если они изменяют — и жены и егеря, — тоже по-русски: до одури и безжалостно. — В том, что произошло с Верой, повинен я. — Я не о Вере… Елизарушка первым твой дом в Сосновке поджег и коням глаза выкалывал… штопором… — Этого быть не может, Леня. Сейчас невесть что про человека скажут — просто так, скуки ради… Никандров видел Елизарушку, когда жил в соседней деревеньке, — обросший, седеющий, в рванье, — кто бы в нем тогда признал блистательного петербургского литератора! Он сам видел, как Елизарушка рвал на тощей своей, с выпирающими, угластыми ключицами груди рубаху и кричал: «Попили нашу кровушку, паразиты! Хватит!» |