
Онлайн книга «Феномен 1825 года»
– Одно только скажу вам, друзья мои: если я буду в действии, то и у нас явятся Бруты, а может быть, и превзойдут тех революционистов, – вдруг начал и не кончил, сконфузился. – Какой же план восстания? – спросил Голицын. – Наш план такой, – ответил Рылеев. – Говорить против присяги, кричать по полкам, что Константина принудили и что отказ по письму недостаточен, пусть манифестом объявит, а лучше сам приедет. Когда же полки возмутятся, вести их прямо на площадь. – А много ли будет полков? – полюбопытствовал Батеньков. – А вот считайте: Измайловский весь, Финляндского батальон, московцев две роты, лейб-гренадеров тоже две роты, Морской экипаж весь, кавалерии часть, а также артиллерии. – Не надо артиллерии, холодным оружием справимся! – опять выскочил Булатов. – Успех несомнителен! Успех несомнителен! – закричали все. – Ну а что же мы будем делать на площади? – спросил Оболенский. – Представим Сенату манифест о конституции, а потом прямо во дворец и арестуем царскую фамилию. – Легко сказать: арестуем. Ну а если убегут? Дворец велик и выходов в нем множество. – Недурно бы достать план, – посоветовал Батеньков. – Царская фамилия не иголка: когда дело дойдет до ареста, не спрячется, – рассмеялся Бестужев. – Да ведь мы и не думаем, чтобы одним занятием дворца успели кончить все, – продолжал Рылеев. – Но если государь бежит со своею фамилиею, довольно и этого: тогда вся гвардия пристанет к нам. Надобно нанесть первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию. Помните, друзья, успех революции в одном слове: дерзай! – воскликнул он и, подобно развеваемому ветром пламени, весь трепетно-стремительный, легкий, летящий, сверкающий, так был хорош в эту минуту, как никогда. – Вы, молодые люди, о русском солдате никакого понятия не имеете, а я его знаю вдоль и поперек, – заговорил штабс-капитан Якубович, худощавый, смуглолицый, похожий на цыгана, с черной повязкой на голове простреленной, «кавказский герой». – Кабаки разбить, вот с чего надо начать, а когда перепьются как следует, – солдаты в штыки, мужики в топоры, – пусть пограбят маленько; да красного петуха пустить, поджечь город с четырех концов, чтоб и праху немецкого не было, а потом вынести из какой-нибудь церкви хоругви, да крестным ходом во дворец, захватить царя, огласить республику – и дело с концом! – Любо! Любо! Вот это по-нашему! К черту всех филантропишек! – закричал, забушевал князь Щепин. – Скорее! Скорее! Утра ждать нечего! Сию же минуту, немедленно! Вскочил – и все повскакали, как будто и вправду готовы были бежать, сами не зная, куда и зачем. – Что вы, господа, помилуйте! Куда же теперь, ночью? До объявления присяги солдаты не двинутся. И разве не видите, Якубович шутит? – Нет, не шучу. А впрочем, если вам угодно за шутку принять… – усмехнулся Якубович двусмысленно. – Нет, друзья, подвизаясь к поступку великому, мы не должны употреблять средства низкие. Для чистого дела чистые руки нужны. Да не осквернится же святое пламя вольности! – заговорил опять Рылеев, и мало-помалу все приходили в себя, утихали, опоминались. В уголку, у печки, за отдельным столиком, уставленным бутылками, сидели Кюхельбекер и Пущин. Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, издатель журнала «Мнемозина», молодой человек, белобрысый, пучеглазый, долговязый и неуклюжий, как тот большой вялый комар, который называется караморой, по собственному признанию, «ничего не делал, как только писал стихи и мечтал о будущем усовершении рода человеческого»; не был даже членом тайного общества, зато участвовал в ином тайном обществе – Московских любомудров, поклонников Шеллинга. Надворный судья Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина, его старинный собутыльник, «ветреный мудрец», по слову поэта, имевший слабость к вину, картам и женщинам, покинул блестящую военную карьеру и поступил маленьким чиновником в уголовный департамент Московского надворного суда, чтобы доказать примером, что можно приносить пользу Отечеству и в самой скромной должности, распространяя добрые чувства и понятия. «Маремьяна-старица», «Мать-Софья-о-всех-сохнет» – эти лицейские прозвища очень подходили к доброте его, хлопотливой, неутомимой и равной ко всем. Какой-нибудь спор двух старых лавочниц у Иверской о мотке ниток выслушивал он с таким терпением, как будто шла речь о деле государственной важности. Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии. – Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус, идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин? – Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще? – А попроще – так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею Премудростию, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно отвлеченному; вещественное есть то же отвлеченное, но только разрозненное и конечное. Понимаете? Пущин глядел на него глазами слегка осовелыми – выпил лишнее – и слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской. Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом, тяжелым – тяжелым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, расхаживал из залы в кабинет, все по одной и той же линии, от печки к окну, туда и назад, туда и назад, однообразно утомительно, как маятник. – Будет вам шляться, Каховский! – окликнул его Пущин. Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить. – Вещественное и отвлеченное – одно и то же, только в двойственной форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие всех условий – Безуслов. Ну, теперь поняли? – заключил Кюхельбекер. – Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В этакую минуту думаешь о чем! Ну а завтра на площадь пойдешь? Каховский вдруг остановился и прислушался. – Пойду. – И стрелять будешь? – Буду. – А как же твой абсолют? – Мой абсолют совершенно с этим согласен. Брань вечная должна существовать между добром и злом. Познанье и добродетель – одно и то же. Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо хорошо мыслить! – воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минуту. – Ах ты, мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя долговязая! – рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться. – Напрасно смеяться изволите, – вдруг вмешался Каховский. – Он говорит самое нужное. Все пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир должен быть оправдан весь! – наклонившись к Пущину, поднял он перед самым лицом его указательный палец с видом угрожающим; потом выпрямился, круто повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник. |