
Онлайн книга «Ленинград»
«Да, интересно. Прощайте!» — и Четвертинский двинулся через Проспект двадцать пятого октября к заколоченному Елисеевскому. Стараясь подавить мысли о еде, в которых даже простецкий салат представал сказочным кушаньем — картофель! морковь! свёкла! лук! вожделенная рыба! — он стал сводить воедино недодуманное о частном и общем, о тектонических сшибках мыслительных плит, так наезжающих друг на друга, что голова ходит кругом, а почва выскальзывает из-под ног. Родовым гербом Четвертинских — православной, исконной их ветви, никогда не роднившейся ни с кровожадными викингами Рюриковичами, ни с онемечившимися Романовыми — был конный Св. Георгий, пронзающий вьющегося у копыт змия. Как лингвист, как человек, склонный к обобщениям, Фёдор Станиславович понимал, чтó стояло за сохранённым веками глубинным образом: молнийные разряды атмосферических, дарящих дыхание, вдувающих душу и дух сил, бьющие по силам иным — тем, что путаются под копытами бесстрашных кочевников, царей плодородного континента, всадников-кшатриев, по силам вечно смущающим, вторгающимся, отравляющим сознание ядом «культурной», будь она неладна, резиньяции, изгоняющим нас из рая прямой и действенной жизни (она-то и есть бессмертие — ибо не ведает о конце, не боится его). Сомненье, бездействие и отрицание против чести, веры, поступков, верности. И пусть дорога Фёдора Станиславовича была несколько иной — понимание и в понимании сохранение мудрости, её тысячелетних смыслов — воина-кшатрия, стерегущего покой земли, и оратая-ария, засевающего эту землю семенами и смыслами, он уважал бесконечно. Происходившее, и особенно война, было для него обнажением вечной триады: мудрости — бесстрашия — труда, — снятьем, как накипи, всего остального. Мы не нуждаемся в беспредельных сомнениях, вопрошаниях о природе вещей, если эта природа дана нам в прямом проживанье и действии. Пусть же она обнажится дальше, до самого основания через то, что происходит с нами. Разве не в вопрошании о ясном и так заключается змиев соблазн? Разве не в этом грех Адама и Евы? Мы приняли его за начало нашей истории, мы с этим согласны — но когда-то и наша история должна завершиться. Пусть происходящее, мысленно продолжал Четвертинский, приведёт к высвобождению — ударом метафорического копья — солнца света, солнца правды. А моё, ваше, общее наше тело даже в гибели, в сокрушении — оттого и не страшных — ляжет в основание нового мира. Догадка пришла ему в голову: а не является ли тогда жертва всех, кто сейчас заключён в осаждённом городе, наша гибель — именно ритуальной и потому неотвратимой при закладке нового основания? И чего здесь бояться — погибнем ведь все? «А я сам, додумывающий и договаривающий мысли брата Сергея и как бы доживающий его жизнь в нашем городе — не являюсь ли я, пусть и метафорическим, его убийцей? Ромулом, жертвующим Ремом во имя Четвёртого и навсегда вековечного Рима?» — Ответа на самый последний вопрос у Четвертинского пока не было. XII Тьмутаракань на Васильевском, где жила Вера, и прежде никому, кроме местных жителей, не интересная, с первых же дней вражеских налётов не представлялась особенно привлекательной целью и немцам, а на более или менее регулярные обстрелы этого сектора им пока было жаль усилий. И так как туда исправно ходил общественный транспорт — рядом располагался огромный Трамвайный парк им. Леонова — то Верино уединение можно было считать благословенным. В этом, во всяком случае, убеждал себя Глеб. Привыкнув за многие годы к одиночеству, он даже теперешние частые разлуки с возлюбленной, невозможные, живи Вера в центральной части города, почитал за неизбежность. Вере же не оставалось ничего, как утешать себя, что стоит только взойти на подножку трамвая № 4, и она, при удачном стечении обстоятельств (т. е. при отсутствии воздушной или артиллерийской тревоги), через какие-то двадцать минут уже возле Площади Урицкого, в самом начале Проспекта 25-го Октября, а там легко пересесть на 24-й или 34-й, и вот уже перед ней дверь заветной квартиры на Площади Труда, не внешний, а настоящий её дом, где счастливо бьётся сердце, заполняя всё существо. Представить, что она отправляется туда не в звенящем аквариуме — мимо погашенных факелов-маяков у Биржи, через Мост Республики, с которого открывался как всегда ослепительный вид на Петровские коллегии и на Адмиралтейство, сильно похорошевшие за эту осень, минуя затем Эрмитаж, куда Вера продолжала ходить на работу, — что вместо поездки в трамвае стучит каблучками полтора часа по раннему тонкому снегу, по улицам-линиям с запада на восток, сворачивает, срезая дорогу, по Веры Слуцкой на Проспект пролетарской победы и оттуда уже поворот направо к Мосту лейтенанта Шмидта — нет, представить себе этого, несмотря на все перемены, она пока не могла. XIII Из тетради Глеба: «12 ноября 1941 г. Музыка Блокады: по радио Чайковский, при обстрелах или налётах — метроном (сердцебиение), а потом фанфары (отбой). Сегодня с утра за роялем — как-никак воскресенье, не очень присутственный день в Зубовском институте — под десятиминутный стук метронома (и разрывы снарядов) — проигрывал партитуру „Гимна Перуну“ Аскольда Радзивилла. Когда-то „Гимн“ произвёл на меня сильное впечатление. Да и сам Аскольд — щуплый, нервный — поражал титанической мощью, существующей как бы помимо его физического существа и нелепого имени, данного отцом-меломаном, в честь любимой им оперы — сына назвать в честь „Могилы“! — Нет, меньше всего было в авторе „Гимна“ от буйного воеводы, убитого в распре варяжским князем, но ощущалось дыханье фаустовских гармоний, что-то лишь отчасти славянское. Недаром другой Радзивилл, чью партитуру к „Фаусту“ одобрил сам Гёте, приходился ему роднёй. Помню, и как Савроматов, задорный и белозубый, с дикарским нахрапом развинчивал вместе со мною этот „Гимн“ на детали, а потом свинтил его заново в форме пёстрого „Солнцегрома“. Теперь, когда бездна реальная разверзлась внутри и вне, ближе не „Солнцегром“, не тектонический сдвиг „Гимна Перуну“, а сила, что заклинает обвал, что вбирает в себя стихии и преображает их алхимически в золото острого чувства — скажем, „Манфред“ Чайковского, |