
Онлайн книга «Прозрачные леса под Люксембургом»
Его фотография, оттененная черным гранитом, казалась совершенно неуместной на заброшенной аллее старого кладбища. – Всего двадцать девять… – сокрушались проходящие мимо. – Совсем мальчик. И какое, обратите внимание, беспечное лицо… И никто не замечал его глаз, которые никогда не смеялись. – В этой стране суждено родиться. Суждено умереть. Жить суждено ли? – За столиком театрального кафе «юноша пылкий со взором горящим» декламирует свои стихи. И чем хуже стихи, тем эпатажнее, с опереточными фиоритурами в голосе он их подает. В одежде – искусственный беспорядок, в глазах – предубеждение, скандальный есенинский блеск… Может, и хорошо, что не всех нас пускают в литературу. – В поэзии слово «ведь» – признак стихотворной немощности. – Русские художники – счастливый народ. На западе пишут на компьютерах. Но о чем? Кругом достаток и стопроцентное счастье. Нам же стоит отдернуть занавеску – и уже рассказ: нищета, безверие, хамство, попранные идеалы, фальшивые истины… Только пиши. Что-то не пишется – есть хочется. – И открылись врата в рай. Две девственные нимфы под руки усадили на лужайку, поднесли белоснежную хламиду, дали вкусить наливного яблочка. Вокруг благообразие: арфистки, перебирающие золотые струны утонченными руками, божественные клавиры, разящие стрелы амуров, Господь – величественный и вполне доступный, неслышная поступь святых на небесах… И так вечно. Вечно! Взвыл и… проснулся. Побродил по квартире, подошел к окну. За окном парк, липовый медонос, сонные утки в пруду… Под окном разгорающийся скандал у пункта приема стеклотары, чей-то надсадно заводящийся автомобиль… Закурил в раскрытое настежь окно и подумал: как же хорошо быть материалистом. – Петродворец. Дама в пышном платье восемнадцатого века, в парике-буклях фотографируется с изможденными от жары туристами. Несвежее бутафорское платье подчеркивает возраст его хозяйки: на лице испарина, вялая грудь, под неряшливым слоем макияжа немолодое, утомленное лицо. Театрально улыбается очередным ценителям старины, поддерживает под липкий локоток их разомлевших жен… И развозятся по стране ее фотографии, занимая строго отведенное место в толстом семейном альбоме с виньетками. И по семейным праздникам, оторвавшись от куриной ножки, хозяин вынимает альбом и, тыча пальцем в фотографию, комментирует пьяным гостям: – Это мы в Петродворце… Во подруга – целый день в объективе. Ничего работенка, а? Гости дружно поддерживают: – Да уж, не слабо… – Мне бы такую. Ходи с утра до вечера – запечи… запечатляйся с кем попало… Она и ходит с утра до вечера, и снова с утра. Вышедшая в тираж актриса. Вечером в кабаке пьет коньяк, курит, матерится, хохочет над пошлыми шутками, набирается под завязку. И чем больше пьянеет, тем выразительнее тоска и одиночество в ее глазах. Все ее знают, со всеми она спала, всем на нее плевать… – Вот и дожил Каганович до девяносто шести. Как-то попытались взять у него интервью. Приехали на Фрунзенскую набережную, позвонили в дверь. Долгие старческие шаги в прихожей, надсадный кашель, напряженно-придушенный голос: – Кто? – С телевидения, Лазарь Моисеевич. Хотели бы взять у вас интервью. Изматывающая пауза. Проворачивание бесконечных замков и открывающаяся на ширину цепочки дверь. В дверном проеме дряблая, твердо сжимающая кукиш рука. Вот вам! Вот! В полумраке коридора детская блаженная улыбка обезумевшего палача. – Как называлась та деревня? Не вспомню. И уже никогда не найду. Туманная, пустынная, на берегу спокойной, величественной Камы. Я ловил рыбу с перевернутой, разбитой, тысячу лет не смоленой лодки. Не клевало. Да и трудно было представить, что на такой величественной реке без заводи и запруд может быть клев. Наконец попался рак. Мудрый старый рак, флегматично перебиравший клешнями. Он знал, что я отпущу его. И я отпустил. Заброшенная, покосившаяся деревня с равнодушными ко всему, доживающими свой век старухами. Было мне тогда двенадцать лет. И этот первый, исполненный душевного равновесия день… Но уже тогда вошел в мою душу покой и остался навсегда. И теперь он тревожит, зовет меня – этот покой. И дали его безграничны. А я все чего-то жду… – Ветра гонят по земле пустые консервные банки, вздымают в небо смерчи неликвидных денежных знаков. Снега на голых прилавках магазинов, в глазах – одержимость хлебом насущным, безнадежность – эпоха гиперинфляции… А человек с безнадежными глазами строил себя всю жизнь. С тщательностью великого зодчего он проектировал себя из самых разнородных материалов, где-то ломал, что-то перестраивал, писал акварелью голубые города, возводил мосты, бережно укладывал янтарные россыпи канифоли в скрипичный футляр. Из космоса он, замирая, смотрел на Землю – единственную планету в бесконечном океане Галактики, расщеплял атом и любил одну единственную женщину. Он всю жизнь лепил руки Венере Милосской. Их уничтожила гиперинфляция. Гиперинфляция наших душ. – Сколько мы переврали за эти годы, как исковеркали себя, свою историю, какими благими лозунгами прикрывались и, наконец, вывели абсолютную величину: достаток! И сразу стало предельно ясно и осязаемо то, ради чего требовалось прожить целую жизнь и умереть, так и не получив ответа. – Человек ущербен изначально. Попробуйте назвать кого-то, хотя бы раз не совершившего подлость. Не предавшего… Дистанция между порядочным человеком и отъявленным негодяем настолько ничтожна и иллюзорна, что, по большому счету, ее определяет ощущение гадливости, которое мы испытываем от совершенной подлости. Или не испытываем. Плоть человека – грех. Дух – Бог. Все уравновешено на незримой чаше весов, и нравственная чистоплотность, в конце концов, зависит от того, сколько шагов сделано в ту или иную сторону. И потому есть вера и церковь. И Библия – зеркало, в котором никогда не отразиться. И потому есть Дьявол и его цепное порождение на земле. – У входа в метро старик продавал готовальню. Гудящий, облепивший станцию блошиный рынок поигрывал перламутровым фарфором, холодным очаковским пивом, китайскими лифчиками и пуховиками, величественными мясорубками… |