
Онлайн книга «Stalingrad, станция метро»
А сандалеты остались. Сандалии, стоящие под вешалкой, — маленькие, они принадлежат ребенку. — Раздевайся, — сказала Праматерь и первая сняла с себя куртку. — Здесь места совсем нет… — Все время собираюсь вторую приколотить. Да руки никак не доходят. Давай рискнем, повесимся. Вдруг не упадет? Кое-как пристроив пальто и сняв ботинки, Елизавета отправилась следом за Праматерью в глубь квартиры. На фоне светлых (таких же, как в арке) стен квартиры она смотрелась черным облаком, грозовой тучей. В зимней Праматери ничуть не больше вкуса, чем в летней. Вместо блузки с люрексом она носит ангору, отороченную на рукавах и вороте наполовину вылезшим гагачьим пухом, а вместо черного сатинового лифчика — белый, вот он просвечивает сквозь кофту. Со спины, когда не видно прекраснейшего из лиц, Праматерь всегда выглядит нелепо, над ней можно смеяться и думать про нее всякие гадости, всякие глупости. В жизни своей Елизавета не опустится до подобных вещей, особенно после того, что для нее сделала Наталья Салтыкова. Теперь, когда Карлуши нет, она — самый близкий для Елизаветы человек. Таким вот образом обстоят дела. В Елизаветиных глазах стоит пелена слез, то выступающих, то уходящих — оттого и разглядеть коридор толком невозможно. Кажется, в него выходят двери, много дверей. Гораздо больше, чем в стандартных квартирах. Елизавета насчитала пять, по потом подумала, что все же шесть. Или семь? Может, это вообще коммуналка? — И это всё твоя квартира? — Вроде того. Тебя что-то смущает? — Большая… — Ну и я не маленькая. Это не коммуналка. Елизавета была в коммуналке, они с Карлушей несколько раз ходили в гости к Кокс-Лёке, на улицу Большая Зеленина. Ничего ужаснее этих культпоходов и придумать невозможно. В коммуналке пахнет прогорклым маслом, прокисшим супом, вываренным бельем, кошачьей мочой, вонючим земляничным мылом по пятьдесят копеек за брусок. В коммуналке то и дело слышны душераздирающие крики, как будто с невидимой жертвы сдирают кожу заживо; а еще слышна ругань, скрип кроватей, скрип оконных рам, звук льющейся в стаканы жидкости и обрывки песни «Молодость моя — Белоруссия». Здесь все по-другому. Здесь стоит тишина, чуть звенящая, какая бывает лишь знойным летним полднем. И запахи — они внушают оптимизм. Вернее, это один, довольно сложный запах. Лекарств (но не горьких на вкус, а приятных, что-то вроде пектусина или сиропа от кашля), яблок, глаженых простыней, сушеных трав. Нет, «внушает оптимизм» — все же сильно сказано, больше подойдет — умиротворяет. — Сортир вот здесь, — на ходу поясняла Праматерь. — Дверь рядом — ванная. Сейчас выдам тебе полотенце и покажу, где кости бросить. — А ты? — А у меня еще дел куча. — А… можно я с тобой посижу? Это не помешает делам? — Думаю, нет. …Кухня Праматери раза в два больше их с Карлушей кухни, следовательно, и елок можно поставить две. Или одну, но очень большую, норвежскую, по четыре тысячи за погонный метр; ушлые носатые продавцы в мегрелках утверждают, что такие ели не осыпаются по нескольку месяцев кряду, а (при должном уходе) вообще могут стоять вечно. Единственный недостаток кухни — в ней нет окон. Зато всего остального в избытке. Шкафов, шкафчиков, посуды, кастрюль на плите; есть еще два буфета — один красного дерева с очень тонкой резьбой по фасаду, а другой — самый обыкновенный, без изысков и излишеств. И два холодильника, побольше и поменьше. Большую часть кухни занимает огромный грубо сколоченный стол с выскобленной столешницей, и Елизавета тотчас начинает прикидывать — сколько же людей собирается за этим столом по вечерам и в воскресенье. По всему получается — никак не меньше десятка. Но пока ни один не появился. И их никто не встретил в прихожей, не забрал у Праматери ее легендарную, всепогодную и всесезонную сумку и несколько пакетов со съестным. Это по меньшей мере странно — но, может, сейчас поздний вечер и все уже спят? Елизавета совсем потеряла счет времени, а для Карлуши… Для Карлуши его теперь и вовсе не существует. Карлуша… Почему она все время забывает о том горе, которое накрыло ее сегодня и теперь уже никуда не денется до конца ее дней? Ответ на этот вопрос могла бы дать Праматерь. Но она занимается какой-то немудреной готовкой, не обращая внимания на то, что Елизавета время от времени хлюпает носом и вытирает слезы рукавом свитера. — Чаю хочешь? — не поворачиваясь, спрашивает Наталья. — Нет. — А кофе? — Нет. — А компот? — Нет, спасибо… — А чего хочешь? — Хочу, чтобы было как раньше. Чтобы Карлуша был жив. — Как раньше уже не будет, — Праматерь продолжает стоять к ней спиной. — Не будет. Привыкай. — И можно привыкнуть? — Нужно. По-другому никак. — Это несправедливо. — Это жизнь. Даже самые жестокие банальности в устах Праматери звучат успокаивающе. Ее прекрасная прохладная рука в состоянии остудить любой, самый разгоряченный лоб; ее прекрасная теплая рука способна согреть любое, самое заиндевевшее сердце. Но попробуйте сказать ей об этом — тотчас поднимет на смех столь пафосные мысли, столь выспренние фразы, да еще опустит на горб дубину нецензурщины. — Посиди, я быстро, — сказала Праматерь. И, подхватив поднос с кружкой, стаканом и двумя тарелками, выплыла из кухни. Секунд через двадцать Елизавета услышала звук хлопнувшей двери. Этот звук, ничего сам по себе не значащий, прорвал плотину других звуков. Неясных, приглушенных, едва различимых: покашливание, шуршание, шелест, легкие вздохи. И где-то, совсем далеко, вдруг зазвучали ангельские — ну просто ангельские! — колокольчики. Спустя совсем короткое время в дверном проеме показалась старуха. Показалась — и исчезла. Эта старуха была первой, но не единственной. За ней последовали другие. Поначалу они казались Елизавете страшно похожими друг на друга, вообще — одним человеком. Как будто старейшая актриса старейшего театра, ученица самого Станиславского, игравшая в очередь с самой Книппер-Чеховой, прямо за дверью переодевалась в разные костюмы. Чушь, вздор! — переодеваться так быстро, почти мгновенно, не сможет даже прыткий выпускник театрального, — что уж говорить о заслуженной-перезаслуженной служительнице Мельпомены? Старухи были разными, но что-то их роднило, это точно. Улыбки? — все старухи, как одна, улыбались. Приветливо и ласково, совсем как с вершины холма, все еще существовавшего в Елизаветином воображении. Улыбки? — да, может быть. Но не только. Что-то такое было внутри них самих. Не планетарное, не вселенское, не мезозойское, как внутри Праматери Всего Сущего. Просто — маленькая и совершенно частная история. Не все цикады и птицы мира — одна-единственная цикада. Или птица. Или один-единственный вид орхидеи, не самый редкий. Или один-единственный куст сирени. |