
Онлайн книга «Поздно. Темно. Далеко»
— Славик, имей совесть! У тебя же полный стол. — Это Парусенкино, а я пью только свое, — гордо сказал Славик. От неожиданности все, кроме Парусенко, засмеялись. Парусенко косо посмотрел на Филина и налил ему, потом себе. — А мне? — возмутился Эдик. — Нос в гамне, — опять же неожиданно сказал Филин и, положив тяжелую свою седеющую голову на плечо Парусенко, уснул. — Пойдем, Эдик, там есть, — приглашал Измаил. — Я говорил о тебе Бодаенко, он хочет тебя видеть. Степан Бодаенко, председатель Союза писателей, был прозаиком-маринистом. Свой человек в пароходстве, Степан Петрович отправлялся в творческие командировки на судах дальнего плавания, объездил весь свет, писал повести о суровых буднях советских моряков, о китобоях, а то и о тяжкой судьбе пуэрториканского мальчика. Был он высок, крепок в свои шестьдесят, весел и уважаем. Гадостей мелких в подвластном ему Союзе не делал, и, если кто-нибудь просил взаймы, скажем, двадцать пять рублей, давал не задумываясь. — Ну конечно помню, еще пацаном. Мы ведь жили в одном доме, на Ольгиевской. Изя говорит, ты пишешь повесть? — Роман, — сердито покосившись на Измаила, поправил Эдик. — О, роман еще лучше, молодец. Степан Петрович потянулся было с намерением хлопнуть Эдика по локтю, но, глянув на него, передумал. — Как напишешь, принеси, почитаем. Выпьешь с нами коньяку? — Благодарю вас, — ответил Эдик, кивнул и пошел к своему столику. «Где он со своим коньяком, когда надо?» Филин спал, завалив собой почти весь стол, и даже похрапывал. Парусенко с Плющом, помучившись, отволокли его вместе со стулом, оставляющим синие следы на линолеуме, в угол и прислонили к стенке. — Слышишь, Паруселло, — пикировал веселый Плющ, — а правда ли, что ты художником заделался? Ну как же, говорят ты в кухне на дверях колбасу нарисовал. Краковскую. — Ну и что, если так? — Напротив, очень хорошо. Я бы еще пририсовал маринованный чеснок. А? Розовый на коричневом. — Будь здоров, Эдик, — сказал Парусенко и пошел к выходу. — Зачем ты его так? — спросил Эдик, безо всякого, впрочем, интереса. — Да хрен с ним, пусть обижается. Что они, падла, все лезут. То он писатель, скажи ему спасибо, теперь он художник, то он землемер. И что ее, бедную, мерить? Она, падла, давно измерена. И что характерно: когда ты свой роман допишешь, он будет каким-нибудь председателем и скажет: «Эдик, больше так не делай». Классно, правда? Парусенко обиделся, но не очень. Было, правда, досадно и немного грустно. Болтают и болтают, делом надо заниматься. Колбасу он и вправду нарисовал, маслом на филенке кухонной двери, и, что ужасно, розовый чеснок тоже. Ужасно, что не скроешься от них, даже у себя дома. Надо разобраться, кто это мог трепануть… Тикать надо из этого паршивого города. Парусенко стало жалко себя — Одессу он любил. Ничего, он выстроит свою жизнь почище всякого романа, жизнь, полную таких приключений и поступков, что дядя Хэм перевернется в своем дорогом гробу. Я вам покажу последний день Помпеи. Вспомнилось, — Карлик рассказывал: пацаном на первом курсе, сколько ему было? шестнадцать? — писал он этюд на спуске Торговой, где лестница выходит на Приморскую. Писал он сверху лестницу в солнечных пятнах, по лестнице поднималась девушка в черном платье, получалось прямо левитановская аллея в Сокольниках. Карлик посадил ее одним мазком, но она не вписывалась, была слишком черна и выскакивала — «как блоха на белой простыне» — говорил в таких случаях Павлюк Николай Артемович. Карлик возился, забыв обо всем, пока не ощутил жар на левой щеке. Девушка стояла рядом, почти прикасаясь, и смотрела на этюд. — Умеешь рисовать людей? — зловеще спросила девушка. — Умею, — оторопело ответил обожженный Карлик. Девушка отпрыгнула, засмеялась и, взбегая по лестнице, закричала: — А я умею их делать! «Проститутка», — восхищенно догадался Карлик, глядя снизу вверх на удаляющуюся девицу. Почему и вспомнилось, что все их картинки и книжки, как блоха на белой простыне, живое им не по плечу. «А я буду», — упрямо думал Парусенко. «Как проститутка?» — с интонацией Плющика спросил внутренний голос. Парусенко пожал плечами: «А хоть бы и так…». На углу Успенской окликнула его старая знакомая. Аня некогда была подругой жены, приходила к ним в дом, что-то там они с Марией перебирали, рассматривали, тряпки какие-то, чашечки. Парусенко был недоволен ее посещениями, пока не заметил, что она строит ему зеленоватые, твердые, как оливки, глазки. Затем она незаметно исчезла, и даже Мария ее почти не вспоминала. Аня похорошела за эти год или два, вроде бы больше загорела, у нее был низкий зад и крепкие ноги. Поздоровавшись, Парусенко прежде всего проверил глазки. Оливки были на месте, мало того, созрели еще больше, обещая стать в случае чего полноценными греческими маслинами. Она взяла Парусенко под руку, заявила, что не торопится и пойдет с ним хоть на край света. Довольный Парусенко прогнул спину и неторопливо, занося со стороны к центру левую ногу, затем правую ногу, левую, правую, левую, правую, повел свою даму на край света. Мария обрадовалась Ане, журила ее за то, что надолго пропала, Аня в ответ обещала рассказать такое… Парусенко прошел в спальню, достал вишневую трубку, табак, сел в кресло и стал думать. Подумав минут двадцать, Парусенко вернулся в кухню, где дамы готовили чаепитие, неприязненно глянул на Аню, на нарисованную колбасу и, извинившись перед гостьей, отозвал Марию. Нахмурившись, он открылся жене, что был сегодня, так получилось, в Союзе художников, а если честно, то его давно приглашали, но он не решался. Сегодня же он решился, взял папку с рисунками, нет, Мария не знает. Он рисовал по ночам, писал акварели на море, знал об этом только один человек, Плющ, он и снабжал бумагой и красками. Было неловко и даже вредно открываться до времени, но теперь он с облегчением покажет все, когда заберет папку из Союза. В Союзе его очень ругали, особенно Юрий Егоров, что он зарывает талант в землю, что нет фундаментальной практики, директор художественного училища предлагал приходить и писать со студентами обнаженную натуру, но он не мальчишка, к тому же днем, как правило, бывает на работе. Поглядев сейчас на Аню, он вспомнил, что она была когда-то натурщицей, к тому же формы ее конкретны и просты для начинающего, как у Аристида Майоля, и если Аня даже не согласится позировать обнаженной, то и одетую рисовать ее тоже приятно, хоть обнаженную полезней, если, конечно, она согласится при Марии. Мария слушала, сделала большие глаза в том месте, где хвалил Егоров, потом сказала: — Я все равно собиралась к тетке. Трех часов тебе хватит?.. Попили чаю, и деликатная Мария спохватилась, что, Боже мой, обещала тетке навестить ее, уже сколько — четыре? — Аня, дождись меня обязательно, и больше не пропадай, — моргнула мужу, желаю, мол, успеха, и выкатилась. |