
Онлайн книга «Десять посещений моей возлюбленной»
![]() – Читать, – говорит, – взялся… «Войну и мир»… и не могу: глаза слипаются. Летом – вобшэ… Какие летом книги?! – Еще не лето. – Но про войну там интересно… Смоленск, Березина… Через страницу… – Через десять. – Ты чё? – Проехали. – Да тут осталось-то… три дня… Жара такая вон – как летом. Сходим, может, куда-нибудь, – предлагает, – камни на речке побросаем? Тебе там много? – спрашивает. – Только начал. – Я все почти… Зайдешь, когда закончишь? – Нет, не зайду. – А чё? – Да так. – К Таньке, наверное, намылился?! Червей полно… Ты собираешь? – Собираю. – А мне?.. – Ты тоже собирай. – Если с собой возьмешь… – А ты там нужен? – Я Дуське «Мать» хотел отдать. Уж пролистал… и чё-то помню. Горький – какой-то горький… не люблю. – Кого ты любишь? – А?.. Тургенева… «Му-му». – «Му-му»… Увидишь в школе Дуську, и отдашь. – Ага! А тятя вдруг искурит! – Спрячь от него! – Какой ты, Черный, все же… задница! Спиной ко мне повернулся – шея под пилоткой, как наш советский государственный флаг, красная, – с другой стороны копать под грядку взялся – нарочно. Закончит скоро. А сердиться на меня будет долго; час-то уж выдержит, пожалуй. Про мотоцикл у него не спрашиваю, чтобы совсем не разозлить, а то до завтра будет дуться. Купили ему. Еще осенью. «Восход». Катался он на Первомай, бражки выпив, перед Ленкой Елистратовой, в нее влюблен уже без памяти, до смерти, выделывался и в кедр въехал. Сам ничего, и ни царапины – пьяным и дуракам везет, как говорится, – а мотоцикл надо восстанавливать. Вилку переднюю согнул, да так, что колесо под двигатель уехало. Один делать не хочет. Мной, как помощником, пренебрегает. Просит Маузера – хоть и фашиста, но мастера на все руки… в отличие от некоторых. А тот сказал: «После экзаменов» – и как отрезал. Уговорить Маузера труднее, чем маузер. Это не я придумал. Рыжий. Обещал кто-то ему в Полоусно отдать вилку от старого, разобранного уже «Восхода». Да обещанного, как известно, три года ждут. Словом, не ездит Рыжий на своем мотоцикле. Наперебой щебечут птицы – холод был пока, так – намолчались. Пчелы гудят – без дела насиделись – словно пули, воздух решетят; встань на пути у них – прострелят. Небо ясное – лазурь; хоть бы где небольшой клочок от облачка – как будто выскоблено. А потому и солнце припекает беспрепятственно – и тень Ялани не коснется, и по полянам не скользнет. И мне запеть вдруг захотелось – шквалом нахлынуло, обволокло так, что не всякий и сдержался бы. Но я справляюсь – на горло песне наступил – та и не пикнет. Папка решит, что я, душа моя, работы требует, и предоставит – дрова заставит перекладывать, иное что ли – дел полно. А это – в данный, во всяком случае, момент – не отвечает моим интересам, мало того – противоречит резко им. Рыжий заголосил: – А мо-оре, а мо-оре цалуитса с луно-ою!.. Ободзинский. Слов не расслышал бы и песню бы не распознал. Крёсна, слышу, просит из ограды: – Вовка, не вой – парунья сдохнет!.. Ух у ей нет идь – не заткнуть их!.. И у меня башка расколется!.. Как ирехонец. Умолк, Магомаев. Слава Богу. Мир вытерпел – не треснул. Вскопал я, что было задано мне, – взрыхлил весь угол – выполнил урок. На улицу, чтобы в огороде с папкой не столкнуться и не получить от него тут же внеочередное трудовое задание, из огородчика выбрался. И оттуда уже, воротами особо не брякая, – в ограду. Взял с крыльца сумку с книжками. Через плечо ее повесил. Вывел из гаража мотоцикл. С горы завел его, поехал. – Я же не соврал маме, – вслух сам себя так убеждаю. – На Кемь отправился. В Черкассах Кемь ведь. И согласился сам с собой, и мир во мне установился. Дуся с Таней – те сразу же после звонка последнего уехали домой, в свою любимую деревню. Танина мать, тетя Надя, рано утром ездила зачем-то до переправы – кого-то, может, отвозила на «Урале» и забрала их на обратном пути. Не попрощались даже – не успели. Только записку Таня мне оставила: «Целых четыре дня буду дома. Сначала отосплюсь, потом стану готовиться. Почти сто часов без тебя – невыносимо. Твоя глупая „зеленоокая Волчица“. Ее глаза за это время могут выцвести – она их выглядит – в какую сторону, ты знаешь. Дуська торопит, некогда писать». Наизусть помню. Записку Галя мне передала. В Ялань вошли уже, дошли до перекрестка и попрощались. «На, – обернувшись, говорит. – Чуть не забыла… От твоей». А мне неловко стало почему-то. Записку дома уж раскрыл. Глаза у Гали… И вдруг я понял… нет, почувствовал: могу за Галю умереть. И интересно, тут же думаю: едет мотоцикл, еще большой такой и с люлькой, а за рулем – распознаёшь вдруг – женщина. Ну, ё-моё. И это тетя Надя. Еще бы, ладно, на «козле». Тот уж хоть легкий в управлении. «После войны, – как-то мне Таня, помню, говорила, – мама на комбайне работала, хлеб убирала… Мужиков же мало было, с фронта не вернулись». – «А права у тети Нади есть?» – спросил тогда я у нее, у Тани. «Нет, – сказала. И сказала: – Я тоже езжу, только на покосе». Рычаг, мол, трудно отжимать. «Правый особенно, где тормоз». Ну, так, конечно. Для наших рук, а не для… женских… рычаг-то этот приспособлен. Есть в этом слове – женских – что-то… недоступное. Но вникнуть хочется в него. Дорога пустынная – мост, как обычно, в паводок снесло – машин с этой стороны мало. Мы тут отрезаны теперь от мира. Здорово. Хоть и на время. Будь так всегда, как кто, не знаю, за всех не стану отвечать, но я бы точно уж не огорчился. Лес – пока голый и прозорчатый. Через листвяг или осинник и Камень можно разглядеть – синеет, в дымке, к себе манит. Ялань с него – как на ладони. И до Черкасс – рукой подать. Не по Кеми, а напрямую. Цветут сплошь, обширными полянами, медунки, в березняках – подснежники и колокольчики, – и только. Жаркам, кореньям марьиным и петушкам – тем еще рано. В глубоких падях, там, где тень, еще лежит зеленый, ноздреватый снег, возле которого – прохлада. Сейчас не хочется ее – так по теплу истосковались здесь мы за зиму. В кюветах еще держится вода – сейчас, от неба, голубая, – но полотно дороги уж просохло. Перед самыми Черкассами, почти на въезде, вижу, пылит навстречу мне машина. Самосвал. Мне его трудно не узнать – банка консервная как будто волочится – гремит, чем может. Поравнялись. Останавливаемся. Высовывается из кабины Леха, чумазый, но белозубый ослепительно, и, посмеявшись, говорит: |