
Онлайн книга «К другому берегу»
– Словами… Семирадский тебе небось нравится? Константин Маковский? Красивенько все, понятненько! – Лёшечка, а чем плохо, что понятно? Мне все казалось – мешанина красок у Врубеля, не упорядочено… Что-то безумное. Он ведь и на самом деле с ума сошел? – Безумное! От гения до безумца один шаг! А почему? Потому что гений прозревает иные миры, вот почему! Как же он сказал-то, Блок? Доклад читал о символизме… Подожди, сейчас! Вот, вспомнил: «искусство есть чудовищный и блистательный Ад. Из мрака этого Ада выводит художник свои образы…» А? Как определил! Потрясающе! И когда гаснет золотой меч, протянутый прямо в сердце ему чьей-то Незримой Рукой – сквозь все многоцветные небеса и глухие воздухи миров иных, – тогда происходит смешение миров, и в глухую полночь искусства художник сходит с ума и гибнет! Это прямо про Врубеля. – Ты наизусть помнишь?! Глухие воздухи иных миров – надо же… – Примерно. Я же кучу книжек перечел про Врубеля, все понять пытался… – Вот видишь, ты тоже понять пытался! – Я его душу понять пытался! Тогда и живопись поймешь. А потом, ты говоришь – слова! А что, поэты понятно пишут? Мандельштам вон или ранний Пастернак – одни темные смыслы. Или Цветаева твоя! Тебе же нравится? А кто понятно пишет, так это и не поэзия. – Ну да, в чем-то ты прав. Помнишь, кстати, у Мандельштама: Художник нам изобразил Глубокий обморок сирени И красок звучные ступени На холст как струпья положил. Он понял масла густоту, – Его запекшееся лето Лиловым мозгом разогрето, Расширенное в духоту… – Вот! Что это такое – «его запекшееся лето лиловым мозгом разогрето, расширенное в духоту»?! Ты сама объяснить не сможешь! А «красок звучные ступени» – это хорошо! Это правда. – А Пастернак, между прочим, вот что написал: «Нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту! Он понял, что… – А ты до конца-то помнишь эти строки?! Все только это и цитируют! Вот я тебе прочту, чтоб ты знала, филолог хренов: В родстве со всем, что есть, уверясь И знаясь с будущим в быту, Нельзя не впасть к концу, как в ересь, В неслыханную простоту! – Но! – Алексей торжествующе ткнул в воздух указательным пальцем: Но мы пощажены не будем, Когда ее не утаим. Она всего нужнее людям, Но сложное понятней им… Оба увлеклись – Марина во все глаза смотрела на Лёшку, который в возбуждении бегал по комнате и размахивал руками. – Ну? Слышишь, что твой Пастернак говорит: но сложное – понятней им! Сложное – понятней! Что? Марина смотрела Лешему прямо в глаза, чуть улыбаясь, потом подняла руки, обняла его за шею и притянула к себе: – Я хочу тебя! Прямо сейчас. – Ты подумай, что поэзия с женщиной делает! – забормотал Лёшка, но она не дала ему продолжить: так впилась в губы, что он слегка задохнулся. Потом они любили друг друга на старой лежанке, где когда-то Лёшкины родители зачали его самого. В избе было тепло, уютно пахло деревом, хлебом, соломой, мятой и полынью – пучки сухих трав висели на стене. За стеной завывал ветер, бросая горстями сухой колючий снег, так что стекла дребезжали: непогода разыгралась не на шутку. Заснуть не могли долго – тихо лежали рядом, слушали, как скребутся мыши, как вздыхает и поскрипывает половицами дом, словно кто-то ходит тихонько, на цыпочках. Леший чувствовал, как течет сквозь него ручеек нежных слов, которые Марина произносила в душе: «Свет мой, радость моя, любимый мой, желанный, единственный!» – и думал: ничто не сравнится с этим, никакая физиология. Это сильнее. Переспать с кем угодно можно, удовольствие получить. А так – только у нас с ней… А Марина думала о том, что с ней произошло на берегу. Ей хотелось рассказать Лёшке, но не могла найти слов, чтобы описать свои ощущения: Алексей видел хлынувший на нее свет, а она чувствовала этот свет всем своим существом. И свет этот был – Любовь. Любовь, которая все созидает, все держит и все наполняет энергией. И ее, Марину, наполнило до краев, как сосуд. Вот она, крыночка-то! Раньше лишь уголек тлел – слабо, на самом донышке, но тлел, а теперь живой огонь переливался через край… Утром уходили и оглядывались на дом, на деревню. Кошку высматривали. Увидели, когда уже катер пришел: – Лёш, вон она! Сидит наверху на склоне, хвостом лапки обвила. – Кис-кис! Кошка! Иди сюда! Нет, не идет. Сидит, смотрит важно. – Ну, тогда – прощай! Отплыли. Кошка привстала столбиком, посмотрела вслед катеру, потом спустилась к воде, понюхала, полакала быстрым язычком и пошла вдоль кромки, высматривая мелкую рыбешку. Хотя какая рыбешка в ледяной воде? Сидели на корме, смотрели, как уплывает вдаль косогор с березой. Тихо, только катер тарахтит. Небо свинцовое, тучи плывут. Север. И лес стоит мрачный по берегам – еще не проснулся. «Вот проснется лес – думал Лёшка, – что будет?» И увидел, как ожили и зашевелились сосны, березы, ели. Лес проснулся и двинулся на деревню – медленно, постепенно, прорастая хваткими корешками и цепкими побегами, выпуская вперед траву и кустарник, пробегая юркими белками и острожными зайцами. Пошел медведем и волком, кабаном и быстрой лисой. Полетел совой и вороном. Все надвигался и надвигался, пока не стал стеной по берегам Кенжи и Лундогни, Кемы и Виги, Межи и Куножа, Марханги и Светлицы, Белого и Черного Лухов… И, хоронясь за стволами деревьев, смелея с каждым шагом, показалась нежить – косматый Леший в серых лишайниках, Вечерница с отблеском заката в глазах, Берегиня, чьи волосы светлее лунного света. А за ними – мавки, домовые, банники, волосатки и вытьянки, полудницы, кикиморы да шишиги. И каким-то чудом оказавшись в самой сердцевине лесов, среди бурелома, где двести лет не ступала нога человека, увидел Алексей, как ожила в дупле и вылезла на божий свет, цепляясь за кору мощными лапами с серебряными когтями, расправляя метровые крылья, огромная птица с прекрасным женским ликом: Сирин, птица радости, – от главы до пояса состав и образ женский, от пояса же птица. Но кто пение Сирина услышит, забудет всю жизнь свою, и слушать будет, пока не умрет. И вторая, черная, вылезла из другого дупла, крыльями повела – Алконост, птица печали. Сели рядом, поцеловались. Оглядываются, крыльями трепещут. И там, где Сирин, – сияние ярче дня. А там, где Алконост, – тьма чернее ночи. Лица у обеих белые, губы – красные, как кровь. А глаза – не глаза, очи! – влажные, женские, манящие, колдовские. Взглянешь и пропадешь. Утонешь, как в озере. У Сирин озера синие, у Алконоста – черные. Сидят, на небо посматривают, словно ждут кого-то. И прилетела, наконец, огромная – вдвое больше Сирина и Алконоста, тоже черная, но с кровавым блеском на пере: так вспыхивает горящий уголь киноварью да золотом. Вещая птица Гамаюн. Села рядом, крылами сестер обняла, и запели все три разом. А потом взлетели. |