
Онлайн книга «Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги»
Читаю: Мир в затемненьи. Черное в окне. И жизнь моя напоминает мне Обед, что получаю по талону. Из милости дарованный обед. К нему, признаюсь, вкуса нет. – Следующее. – «Понять – простить…» Но я не внемлю. Бог не дал мне тишайших сил. Я понял все. И не простил Мою запятнанную землю. Так не простил бы я жену, Мне изменившую однажды. Так не прощаю я войну С ее неукротимой жаждой. – Следующее. – Не хватит ли? – Читай и не разговаривай. – Вот эти горькие слова: Живут писатели в гостинице «Москва», Окружены официантской службой, Любовью без любви и дружбою без дружбы. А чтоб витать под облаками, Закусывают водку балыками. – Следующее, – приказывает величайший из стихолюбов. А ну – со смертью будем храбры! Ведь все равно возьмет за жабры. После чего он вытащил из наружного кармана пиджака вечное перо, а из внутреннего – записную книжку в темно-синем переплете, перепоясанную резинкой. – Диктуй. – Все? Подряд? – Конечно. Я повиновался. Он снял резинку, старательно записал стихи и сказал: – Стало быть: «А ну – со смертью будем храбры…» Что ж, попробуем. – Что попробуем? – Да вот… быть храбрым с ней. – Не дури, Вася. Опять перепоясав резинкой книжку, он бережно ее спрятал. – Представь, мой друг, я только сегодня узнал, что умер Шершеневич. Где-то у черта на куличках. – В Барнауле, – подтвердил я. – Он туда эвакуировался из Москвы. Вместе с Камерным театром. – Да. Таиров с Алисой его и похоронили. – Почему «Таиров с Алисой»? Его хоронили все камерники. Качалов повертел в пальцах вечное перо, как на сцене вертел карандаш, играя Ведущего в толстовском «Воскресении». – Алиса сказала: «Бедный Дима ужасно не хотел умирать. Он очень любил жизнь». – Да. Очень. – Я тоже ее очень люблю, – тихо признался Качалов. – И тоже, вероятно, ужасно не захочу умирать. Надо было чуть пошутить. – А тебе, Вася, и не придется. Ты уже бессмертен. – Ну да, бессмертен! Бессмертны, дружище, только граммофонные пластинки, которые третьего дня я гнусно наговорил. И голос-то на пластинках будто не мой, а из пустой бочки. Голос огромной пустой бочки. Мне это понравилось – «голос бочки». Василий Иванович в редчайших случаях был доволен собой. «Да нет, друзья мои, я сегодня паршиво играл», – частенько жаловался он без всякого кокетства. Шершеневич не выходил из головы. – И умер-то он непонятно. От какого-то «милиарного ту беркулеза». Качалов широко развел руками. У него и в жизни были крупные жесты. Редкие, но крупные. – Туберкулез и Шершеневич. Не укладывается это в мозгу. Не вяжется одно с другим. – Да. Не вяжется, – коротко ответил я. Мне всегда было стыдно говорить высокие слова. Но иногда хотелось. И тогда я говорил пышно. Конечно, так, в уме говорил, а не вслух. И сейчас захотелось поговорить пышно. И я произнес в уме: «Шершеневич был похож на свой портрет, высеченный из камня. На портрет в римском стиле императорской эпохи». – Туберкулез и… Шершеневич! – повторил Качалов. Он любил повторять слова, фразы. Думается, это было в актерской природе – от привычной работы над ролью. – Шершеневич умер от туберкулеза. Черт знает что! – Лечили от одного, – сказал я, – а умер он от другого. – Неужели? Вот негодяи! – Это частенько случается. Лечат, скажем, от вирусного гриппа, оказывается рак. Диму лечили от тифа, а умер он от милиарного! – Эскулапы!.. А знаешь, мой друг, чем теперь меня спасают? – усмехнулся Качалов. – Мочой беременной женщины. – Ого! – В задницу эту мочу каждый день впрыскивают. – От какой же болезни? – От всех сразу. И он назвал имя модного врача, который в те годы лечил этим могучим средством самых знаменитых в Москве людей. – Вот шарлатан! – воскликнул я. – Ну да. – Для чего же, Вася, ты позволяешь дурачить себя? – А я, видишь ли, друг мой, люблю шарлатанов. Я их и в театре люблю. Он не назвал имен, но я сразу понял, в чей огород камушек. – И в жизни люблю шарлатанов. Они талантливые. А вот всякие там академики… Качалов махнул рукой. – До революции у врачей одно верное средство было. Здорово помогало! – Какое ж это? – Сюртук! Придет эдакий важный дядя в черном сюртуке ниже колен, от хорошего портного… Я грустно улыбнулся, вспомнив врача, который лечил покойную маму. – Придет, пощупает пульс с серьезной рожей. И сразу тебе лучше. Даже температура у меня спадала. Честное слово! От этих сюртуков я и при воспалении легких быстро выздоравливал. Не то что теперь. То и дело по месяцу и больше в Кремлевке валяюсь. Он снова завертел в пальцах вечное перо: – Стало быть, друг мой… Испугавшись, что гость опять процитирует мое злосчастное двустишие, я попытался перевести разговор: – В двадцатых годах Шершеневич работал вместе с Таировым. Ведал у него в театре литературой. И на приемных экзаменах в студию сидел по левую руку от Александра Яковлевича. Экзаменующиеся мальчики и девочки с косичками это сразу учли: «Имеет-де вес…» – Еще бы! Они смекалистые, эти мальчики и девочки. – И вот все, как один, – сказал я, – перед экзаменационным столом читали нараспев: Другим надо славы, серебряных ложечек, Другим стоит много слез, — А мне бы только любви немножечко Да десятка два папирос… Василий Иванович тут же продолжил своим зачаровывающим голосом знаменитое стихотворение Шершеневича: А мне бы только любви вот столечко, Без истерик, без клятв, без тревог, Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку Обсосать с головы до ног. Ах, Шершеневич, Шершеневич!.. И мы оба с нежностью посмеялись над лирикой тех неповторимых лет. |