
Онлайн книга «Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги»
Вначале он поотстал от нас в славе, как пышно называли мы свою скандальную известность. Пришли мы к ней путями многими, путями нелегкими. Доводилось темной осенней ночью даже московские улицы переименовывать. Отдирали дощечки «Кузнецкий мост» и приколачивали «Улица имажиниста Есенина», отдирали «Петровка» и приколачивали «Улица имажиниста Мариенгофа». Председатель Московского Совета Л. Б. Каменев, похожий лицом на Николая II, потом журил меня: – Зачем же Петровку обижать было? Нехорошо, нехорошо! Название историческое. Уж переименовали бы Камергерский переулок. А в предмайские дни мы разорились на большие собственные портреты, обрамленные красным коленкором. Они были выставлены в витринах по Тверской – от Охотного ряда до Страстного монастыря. Не лишенные юмора завмаги тех дней охотно шли нам навстречу. – Поотстал, Николаша, в славе, – огорчался Есенин, – поотстал! И быстро придумал: – Ты, Николаша, приколоти к памятнику «Свобода», что перед Моссоветом, здоровенную доску: «Имажинисту Николаю Эрдману». – На памятнике-то женщина в древнеримской рубахе, – задумчиво возразил Эрдман. – А я как будто мужчина в брюках. Да еще в зеркальных. – Это совершенно не важно! – заметил Есенин не без резона. – Доска твоя все равно больше часа не провисит. А разговоров будет лет на пять. Только бы в Чекушку тебя за это не посадили. – То-то и оно! – почесал нашлепку на носу имажанист Эрдман. – Что-то не хочется мне в Чекушку. Уж лучше буду незнаменитым. Тем не менее через несколько лет он туда угодил за свои небезызвестные басни с подтрунивающей политической моралью. Угодил сначала в эту самую Чекушку, а потом и на далекий Север – в Енисейск, в Томск. Оттуда все письма к матери, милейшей Валентине Борисовне, он подписывал так: «МАМИН-сибиряк». А во времена лакового пояса с медной бляхой реального училища Коля Эрдман писал лирические стихи. К примеру: Все пройдет и даже месяц сдвинется И косу заплетет холодная струя. Земля, земля – веселая гостиница Для проезжающих в далекие края. Мейерхольдовский Эраст Гарин навестил своего автора в Енисейске. Он отправился туда весной. Разлились реки и речушки. Плыл, ехал и шел двадцать дней. Багаж навестителя помещался в карманах и в газете, перевязанный бечевкой. Когда он вошел в комнату ссыльного Эрдмана, у того от неожиданности глаза раскрылись и округлились. По его же словам, «стали как две буквы О». – Эраст!.. – Здравствуйте, Николай Робертович. Ссыльный драматург поставил на стол поллитру, селедку с луком и студень. Выпили. Перекусили. Поговорили малость. Гарин расположился против окна: – Смотрите-ка, Николай Робертович, гидросамолет сел возле пристани. Может, он на запад летит… – Вероятно. – Может, меня прихватит. Пойдемте-ка спросим. Пилот согласился «прихватить», и Гарин через час улетал на запад, так и не распаковав своего багажа… в газету перевязанного. Через три года в Москве, опять же за рюмочкой и глазуньей, Эрдман спросил Гарина: – Почему, собственно, Эраст, вы так быстро тогда от меня улетели? – Да мне показалось, Николай Робертович, что я помешал вам. На столе отточенные карандаши лежали, бумага. Так хорошие артисты относились к своим авторам, если они тоже были хорошие. Бог театра шел, шел путями мысли и опыта и наконец-то пришел к системе, которая, как известно, стала называться системой Станиславского. – Ха, им без системы, как без штанов! – сказал сатана. – Ну что ж, будет им и система. Бабахнем! Это было еще до поездки в Италию. И вдохновенно придумал слово: «биомеханика». С той минуты, что ни собрание театральщиков, что ни заседание, что ни диспут, что ни статья в их журнале: би-о-ме-ха-ни-ка! О ней, стоявшей на трех китах: «акробатика, гимнастика и клоунада» – Мейерхольд пишет, говорит и докладывает. У Бога, конечно, – чистейший идеализм! А у него, у сатаны, – чистейший материализм! На улице стояла самая беспорядочная погода: ветер, мокрый снег вперемешку с ледяным дождем. С Господом вовсе не спорница Богословская наша горница, — где-то написал Есенин, а потом вычеркнул. Не понравилось. На березовых поленцах мы присели возле жаркой буржуйки. Сумерки сгущались. Но зажигать электричество не хотелось. Поглядывая на фыркающий и кашляющий огонь (поленца-то были сырые), на огонь, всегда располагающий к лирике и философии, мы с Есениным размечтались о золотом веке поэзии. – Теперь уж недалече, – тихо сказал Есенин. – Да. Вот стукнет нам лет по сорок… – У, куда хватил! Значит, по-твоему, он наступит, когда уж мы старушками будем? Нет, не согласен! Давай-ка, Толя, выпустим сборник под названием «Эпоха Есенина и Мариенгофа». – Давай. – Это ведь сущая правда! Эпоха-то – наша. – Само собой, – ответил я без малейшего сомнения. Есенин подбросил в огонь три коротких поленца, слегка пообсохших на горячем животе буржуйки. При военном коммунизме дрова покупали на фунты, как селедку. – А следующий сборник, Сережа, назовем по-чеховски. С его эпиграфом на первой странице. Он лихо придумал, да только струсил. – Ну? – «Покупайте книгу, а не то в морду!» – Ох, здорово! – Может, Сережа, сначала выпустим «В морду!», потом «Эпоху»? Я как раз «Заговор дураков» кончу, а ты своего «Пугачева». – Правильно! – За «Эпоху»-то Рюрики Шершеневич не обидятся? Скажут: «А где мы? Почему только ваша эпоха?» Есенин крякнул и почесал за ухом. Тут неожиданно явился Мейерхольд. Он был в кожухе, подпоясанном красноармейским ремнем; в мокрых валенках, подбитых оранжевой резиной; в дворницких рукавицах и в буденовке с большой красной пятиконечной звездой. На ремне – полевая сумка через плечо. Только пулеметных лент крест-накрест и не хватало. – Ты что, Всеволод, прямо с поля боя? – серьезно спро сил Есенин. – Да! – еще серьезней ответил Мейерхольд. – Прямо из Наркомпроса. С Луначарским воевал. – Так, так. Мейерхольд снял полевую сумку, расстегнул ремень, сбросил рукавицы, скинул кожух и, отряхнув с него воду, повесил сразу на три гвоздя, заменяющих нам вешалку. Потом вытащил из полевой сумки свои фотографии. Их называют теперь «фотокарточки». |