
Онлайн книга «Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги»
Громовержец гордо провел по волосам, серебрящимся от перхоти. Его короткие пальцы были похожи на желтые окурки толстых папирос. – Разрешите, товарищи, мне вспомнить один совет Льва Николаевича Толстого… – И Громовержец надменно повернулся к нам: – «Уж если набирать в рот всякие звучные слова и потом выпускать их, то читайте хоть Фета». Умный совет. Лев Николаевич кое-что понимал в литературе. Щупленькая супруга Громовержца захохотала восторженно, но одиноко. Это было мужественно с ее стороны. Громовержец пребывал в приятной уверенности, что каждого из нас он по очереди насаживает на вилку, кладет в рот, разжевывает и проглатывает. Не имея в душе ни своего бога, ни своего черта, он вылез на трибуну только для того, чтобы получить удовольствие от собственного красноречия. Говорил газетный критик с подлинной страстью дурно воспитанного человека. – Товарищи, их поэзия дегенеративна… – Он сделал многочисленную паузу, которая в то время называлась «паузой Художественного театра». – Это, товарищи, поэзия вы рожденцев! Футуризм, имажинизм – поэзия вырожденцев! Да, да, вырожденцев. Но, к сожалению, талантливых. Щупленькая супруга в сиротливом одиночестве опять захохотала и бешено захлопала в ладоши. Ручки у нее были шершавые и красные, как у тех девочек, что до самой глубокой осени бегают по двору без перчаток. – И вот, товарищи, эти три вырожденца… – Громовержец ткнул коротким пальцем в нашу сторону. – Эти три вы рожденца, – повторил он, – три вырожденца, что сидят перед вами за красным столом, возомнили себя поэтами русской революции! Эти вырожденцы… Всякий оратор знает, как трудно бывает отделаться от какого-нибудь словца, вдруг прицепившегося во время выступления. Оратор давно понял, что повторять это проклятое словцо не надо – набило оскомину, и тем не менее помимо своей воли повторяет его и повторяет. Громовержец подошел к самому краю эстрады и по-наполеоновски сложил на груди свои короткие толстые руки: – Итак, суммируем: эти три вырожденца… Маяковский ухмыльнулся, вздохнул и, прикрыв рот ладонью, шепотом предложил мне и Шершеневичу: – Давайте встанем сзади этого мозгляка. Только тихо, чтобы он не заметил. – Отлично, – ответил я. – Это будет смешно. И мы трое – одинаково рослых, с порядочными плечами, с теми подбородками, какие принято считать волевыми, с волосами коротко подстриженными и причесанными по-человечески, заложив руки в карманы, – встали позади жирного лохматого карлика. Встали этакими добрыми молодцами пиджачного века. – Эти вырожденцы… Туманный зал залился смехом. Громовержец, нервно обернувшись, поднял на нас, на трех верзил, испуганные глаза-шарики. Маяковский писал про свой голос: «Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего». Вот этим голосом он презрительно ободрил несчастного докладчика, глядя на него сверху вниз: – Продолжайте, могучий товарищ. Три вырожденца слушают вас. Громовержец от ужаса втянул голову в плечи. Смех зала перешел в громоподобный грохот. Казалось, что вылетят зеркальные стекла, расписанные нашими стихами. Бедняга-болтун стал весьма торопливо вскарабкиваться на стул, чтобы сравняться с нами ростом: – Товарищи!.. Товарищи!.. Я… как всегда… остаюсь… при своем… мнении… Они… эти вырожденцы… Больше он не мог произнести ни одного слова. Зал, плавающий в тумане, как балтийский корабль, оглушительно свистел, шикал, топал ногами, звенел холодным оружием, шпорами и алюминиевыми ложками: – Вон!.. Вон!.. Брысь!.. В обоз!.. В помойное ведро!.. В те годы подобные эмоции не считались предосудительными. В левых театрах висели плакаты следующего содержания: «Аплодировать, свистеть, шикать, топать ногами и уходить из зала во время действия РАЗРЕШАЕТСЯ». Жирный оратор, тяжело отдуваясь, сполз сначала со стула, а потом с эстрады. Его щупленькая мадам, всхлипывая, вытирала слезы красными шершавыми кулачками. Губы цвета сырого мяса страдальчески дергались. – Цилечка, голубонька, не надо… Не надо, – умолял ее Громовержец, сразу очеловечившийся. Когда мы опять сели за пурпуровый стол, я шепнул Маяковскому: – Одной фразой этот болтун мог бы нас уничтожить. – Какой? – На его месте я бы сказал так: «Аристотель утверждает, что в Эфиопии даже на высшие государственные должности выбирали граждан по росту и красоте». Маяковский мрачновато рассмеялся. Он не умел смеяться лихо и весело. – Но ведь для этого надо почитывать Аристотеля. – Или хотя бы русские мемуары. И я рассказал, как лет двести тому назад ответил Дмитриевский одному дураку. Спор шел об «Атрее», поставленном Алексеем Яковлевым в свой бенефис. Дурак воскликнул: «Значит, наш Алеша выше великого Лекена?..» Первейший артист ответил: «Ростом, душа моя, ростом выше. Вершка на три выше!» – Вы правы, – сказал Маяковский, – мы сразили гнусняка не первоклассным оружием… Впрочем, наплевать. Лишь бы в дерьме валялся. – Лезь, Толя, на кафедру, – сказал Шершеневич. – Тебе выступать. Я поднялся на пурпуровую трибуну и в академическом тоне стал сравнивать человека с орангутаном. – Это человекоподобное животное, – уверял я, сославшись на достопочтенного ученого, – испытывает ревность и бывает подозрительно. Знает великодушие и мстительность. Знакомо с благодарностью и умеет обманывать. Животное не только понимает смешное, но и само обладает чувством юмора. Оно не лишено воображения и любопытства. Также, как человек, сходит с ума. Что же в таком случае, – спросил я, – отличает нас с вами от орангутана? И ответил, кивнув на Л. Б.: – Друзья мои, из всех различий между человеком и человекообразными животными наиболее существенное – это нравственное чувство. То есть как раз то, что полностью отсутствует у критиков из породы сегодняшнего оратора. Они говорят сегодня одно, завтра другое, послезавтра третье. Но главным образом то, что приносит им пользу, помогая сделать карьеру при тех или иных обстоятельствах. – Правильно, Толя! – крикнул Есенин из зала. – А вообще… Мне вдруг надоело играть в академию, и я сказал прямо в лицо критику: – А вообще мы только зря тратим на вас время. Ведь вы… пар над супом. Все вы – пар над супом. На кой черт он ну жен? Какая от него польза? От этого пара над супом! Меня шумно поддержали дорогие моему сердцу буденновские овчины, побуревшие от фронтовых непогод. А вот и другой диспут в том же кафе «Домино». На трибуне Маяковский. За пурпуровым столом три маститых критика – Ю. Айхенвальд, Петр Семенович Коган и профессор Сакулин. Ю. Айхенвальд в очках с очень толстыми стеклами. Но и они, вероятно, недостаточно толсты. Поэтому критик все время щурится. Неужели и у него есть желание что-то увидеть в этом мире? |