
Онлайн книга «Теория государства с комментариями и объяснениями»
Ямб – в античной метрике простая стопа, двусложная, короткий слог + долгий слог; в силлабо-тоническом стихосложении (например, русском) – безударный слог + ударный слог. Трохей (хорей) – двусложный стихотворный размер (метр), стопа которого содержит долгий (с ударением) и следующий за ним короткий (без ударения) слоги.
– Нет, клянусь Зевсом. – Но, по крайней мере, ты можешь отметить соответствие между благообразием и ритмичностью, с одной стороны, и уродством и неритмичностью – с другой? – Да, конечно. – Подобным же образом ритмичность отвечает хорошему слогу речи, а неритмичность – его противоположности. То же самое и с хорошей или плохой гармонией, раз уж размер и гармония, как было положено выше, должны сообразоваться со словом, а не слово – с ними. – Да, уж конечно, им следует сообразоваться со словом, – сказал он. – Но образ речи и речь? – спросил я, – не сообразуются ли они с нравом души? – Как не сообразоваться? – А с речью все прочее? – Да. – Стало быть, и хороший подбор слов, и гармоничность, и благоприличие, и благоразмеренность сообразуются с благонравием. Благонравие же у нас – не недостаток ума, не простосердечие в смысле ласки, а действительно доброе и прекрасное свойство сердца со стороны нравственной.
– Без сомнения, – сказал он. – Так не должны ли юноши стремиться к этому во всем, если хотят делать свое дело? – Конечно, должны. – Этим-то ведь все отпечатлевается и в живописи, и в каждом художестве. Это всегда есть и в тканье, и в раскрашивании, и в постройке дома, и в отделке разной утвари, даже в природе тел и растений: благоприличие и неблагоприличие имеет место везде. И неблагоприличие, неблагоразмеренность, негармоничность суть сестры злословия и злонравия, а противные свойства сродны противному, бывают сестрами, или подражаниями рассудительности и доброго нрава. – Совершенно справедливо, – сказал он. – Но только ли поэтов должны мы ограничивать и принуждать к тому, чтобы в своих стихотворениях представляли они образы благонравия, либо уж и не писали бы у нас, или требовать, чтобы и другие мастера ни на живописных картинах, ни на зданиях, ни на какой иной художественной вещи не изображали ничего безнравственного, постыдного, низкого и непристойного; а кто не может не делать этого, тому не позволять работать у нас, чтобы наши стражи, питаясь образами зла, будто дурною травою, и каждый день собирая себе в пищу постепенно многое от многих предметов, незаметно не скопили в своей душе одного великого зла? Не таких ли надобно искать художников, которые могут благородно исследовать природу прекрасного и благопристойного, чтобы юноши, живя будто в каком здоровом месте, получали пользу от всего, что ни приражается доброго к их зрению или слуху, несясь подобно ветерку, навевающему здоровье от целебных мест, и незаметно, с самого детства, приводя их к подобию, содружеству и согласию с прекрасным словом? – Да, питаться таким образом было бы весьма хорошо, – сказал он. – Поэтому-то, Главкон, – продолжал я, – главнейшая пища не заключается ли в музыке, так как рифм и гармония особенно внедряются в душу, весьма сильно трогают ее и делают благопристойною, если кто питается правильно, а когда нет, – выходит противное? Притом воспитанный этим по надлежащему живо чувствует, как скоро что упущено, или неловко отделано, или нехорошо произведено. Быв расположен к справедливому негодованию, он хвалит прекрасное, с радостью принимает его в душу и, питаясь им, становится честным и добрым человеком, а постыдное дело порицает и ненавидит от самой юности, прежде чем может дать себе в том отчет. Когда же потом представляется причина, – с любовью объемлет ее, как знакомую, – особенно тот, кто получил подобное воспитание. – Да, мне кажется, – сказал он, – что в музыке есть для этого пища. – Следовательно, как в отношении к грамоте мы бываем достаточно сведущи тогда, когда известны нам те не многие, но во все, что есть, входящие начала, и когда не презираем их ни в великом, ни в малом, будто вещи, которые не нужно знать, но стараемся везде различать их – в той мысли, что не прежде можно сделаться грамотным, как получив такой навык. – Верно. – Да и изображения букв, если они отражаются либо в воде, либо в зеркале, можем ли узнать, не узнав наперед, посредством того же искусства и старания, что такое самые буквы? – Без всякого сомнения, не можем. – Не так же ли, ради богов, и касательно предмета моей речи? Сделаемся ли мы музыкантами сами, либо сделаем ли ими воспитываемых нами стражей, прежде нежели узнаем виды рассудительности, мужества, благородства, величия и всего сродного им, равно как всего им противного и повсюду встречающегося, – прежде нежели ощутим их везде, где они есть – либо вещественно, либо в своих образах, и ни в малых вещах, ни в великих не будем презирать их, но признаем достойными того же искусства и старания? – Совершенно необходимо, – сказал он. – Если бы в чьей-нибудь душе, – продолжал я, – сошлись наилучшие черты нрава, и если бы соответствующие им, согласные с ними, и имеющие тот же характер, выступили на самое лице; то не прекраснейшее ли было бы это зрелище для всякого способного созерцателя? – И очень. – А самое прекрасное есть самое привлекательное. – Как же иначе? – И ведь таких-то особенно людей может любить музыкант. А в ком нет этого согласия – того не может. – Конечно не может, – сказал он. – Когда оказывается недостаток в душе, а когда в теле, – переносит и охотно любит. – Знаю, – заметил я, – что у тебя есть или был такой любимец, и соглашаюсь с тобой. Но скажи-ка мне вот что: между рассудительностью и чрезмерною страстью бывает ли какое-нибудь общение? – Что за общение, когда страсть сводит с ума не менее, чем скорбь? – А между ею и иною добродетелью? – Никакого. – Ну, а между буйством и распутством? – С ними-то более всего. – Но можешь ли ты назвать страсть сильнее и живее чувственной любви? |