
Онлайн книга «Маг в законе. Том 1»
А фортепиано с гитарой все вели свою тайную беседу, и все поглядывали на ротмистра искоса Друц с Княгиней. Как мыши в амбаре: крадут зернышки и на спящего котища зыркают. Крадут и зыркают. А вдруг очнется? прыгнет?! а воровать-то надо! хочешь, не хочешь — надо! Откинулся Федор на спинку стула. Смежил веки; расслабился. Тут музыка в него и вошла по-настоящему. Спустились с эстрады таборный ром и женщина без возраста, встали неслышно-невидимо за плечами: за правым, за левым. Для всех они там, на эстраде; для Федора Сохача — и там, и здесь. Слышится-видится парню и вовсе чудное: звенит гитара — о селе Грушевка звенит, о лихой пьянке у Сковородки-контрабандиста ведет ритмом, о мальчишечке утопленном ли, утонувшем ли по пьяни с лада на лад перескакивает. А тяжелый аккорд фортепианный то спросит басом, то отступит удивленно, то рыбака незнакомого капелью распишет, и бурчит рыбак глупости: "Передать велели… за новым столом под туза сперва ходят…" Под какого туза? Что за мальчишечка утоп? что за рыбак являлся?! Сидит Федор, глаза закрыл; под нос себе тихую мелодийку в унисон мурлычет. Вроде как подпевает. Эй, вы-двое! — подпевает. Хватит секретничать! — подпевает. Ничего не пойму! — подпевает. И не надо! — отвечают ему дуэтом. Ответили и замолчали. Захлопали пьяные в ладоши. Если кто трезвый был — тоже захлопал. А князь Лев кулачищем пудовым по столешнице от полноты чувств ударил. Пришлось посуду с пола собирать; ну да это пустяки. Бывает. Ромалэ горланят, бренчат, трезвонят, ромки по залу разбежались, цветами по лугу. Вкруг гостей вьются. Одна и к Федору прицепилась репьем: хорош парень по всем статьям, а что карман пуст, так любви не прикажешь! — Эй, красивый, — смеется белозубо, — позолоти ручку! И уже тише, шепотом: — Видал жандарма? — Видал, — отвечает Федор Акульке. Все равно рядом никого нет, не подслушают. — Аж двоих видал. Вона шампань хлещут: ротмистр-гость и при нем унтер, вроде дядьки. А что? Смеется Акулька, а в глазах — страх. Болотной трясиной разлегся, топит в себе. Чавкает. Вольготно страху. Смейся, девка! — я-то здесь, страшный страх, никуда не делся, никуда не денусь!.. Взяла Акулька парня за руку, водит пальцем по ладони мозолистой. Гадает, значит. — Землемер это, из Грушевки, — гадает. — Который ротмистр. Похож, спасу нет! Я его на пьянке сельской видела, а потом в степи, когда от Мишка мертвенького прочь бежала. Так говорит, будто знает наперед: слышал Федор гитарный рассказ. Незачем повторять. — Уверена? — Нет. Говорю: похож. Тот скучный был, и этот скучный, да по-другому. Опять же мундиры разные. Могло и померещиться. И потом: откуда я знаю, что Мишка силой кончили? Вдруг сам захлебнулся?! Пожал Федор плечами. Была девка дурой, дурой и осталась. Ротмистры у нее в землемерах ходят. Мешки у нее захлебываются. Хотя похорошела, не отнимешь. Пошла на пользу воля таборная. Хотел о том вслух сказать, да вот не сказал. Застеснялся. — Я уж Друцу сперва в таборе доложилась, — Акулькин палец вдоль Федоровой линии жизни двинулся, щекотно так. — И после, в городе, когда ихние пролетки увидала. Про ротмистра этого, похожего. А Друц не поверил. Ответил: быть не может. Ответил: у облавных жандармов вся их жизнь по Уложенью о Наказаниях расписана, от и до. Не бывало, чтобы «Варвары» закон нарушили. Слышь, Федюньша? — может, я умом рехнулась? И опять пожал плечами Федор. Был бы ум, могла б рехнуться. А так… Глянул по-новой на ротмистра. В самое лицо. Закаменел от увиденного. Лицо как лицо. Жеваное, в складках. Из глазниц пуговицы сияют тускло, скулы высокие; рот усами занавешен. Что ни пиши на таком лице, ничего не напишется. Двигаться лицо не обучено. Ну разве что моргать или там губами шевелить. Да только кипит внутри, за камнем-ракушечником, вар смоляной. Пенится. Сам себя гложет, сам себя в себе жрет. Оттого и дергает лицо нервным тиком. Оттого и желваки на высоких скулах катаются. Оттого и кидает ротмистр в глотку рюмку за рюмкой, стакан за стаканом. Пожар заливает. А залить не может. Дико Федору смотреть, как человек собственную душу поедом ест. Тут и вскочил ротмистр на ноги, на середину зала, не шатаясь, вымелся. — Яшка! рви! в клочья! — закричал. Ударил Яшка-ром по струнам. Взвились славны бубны за горами. Подхватили Княгинины клавиши; полетели ромки пляски плясать. А в юбок мельканьи, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном — жандармский ротмистр пляшет. Облавной. Краса и гордость Третьего отделения. — Яшка! жги!.. Звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют — волками воют. Пляшет ротмистр. Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть: — Еще не остыло, не вымерзло счастье, И кровь не вскипела на остром ноже; Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!.. Но где-то — уже. Уже. Нет ротмистра в круговерти. Рухнул, красивый. * * * Сам не понял Федор, зачем от стола бегом кинулся. А поспел первым. Еще ромки-плясуньи руками плескали, еще хохотал волчьим смехом седой Яшка, еще вздымался горой князь Голицын, "Давай!" — орал; еще били в бубны, рвали струны — а парень возле ротмистра на коленки пал. Ведь видно же: не от хмеля человека влет сбило!.. почему пляшут? почему смеются? не понимают?! Гнуло ротмистра; корежило. Пот по лбу градом — ледяной, крупными бусинами. Левый глаз подмигивает, правый заморозило, нижнее веко к верхнему створками раковины прижалось. Усы дыбом, губы плюются грязной пеной. — Отойдите! — кричит Федор. — Воздуху дайте! Рвет крючки на воротнике жандармском. Алое сукно изнутри живым мясом светится, будто рану взрезали. Изломало тут ротмистра не по-человечьи. Силы Федору не занимать, да и у него не вышло скрутить припадочного. Вцепились две ручищи парню в горло. Не душат; держат. Бьется внизу ротмистр рыбой-белугой. — Ты кто?! — пена с губ в морду Федькину хлещет. — Кто ты?! — Никто! — огрызается парень. — Эй, помогите! Улыбнулись губы. Уперся левый глаз Федьке за спину; мигает. — Никто? Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!.. И обмяк ротмистр. Открылись оба глаза настежь: пуговицы, не пуговицы, но и не глаза. Пустышки. Был человек, нет человека, и сразу ясно — никогда не будет больше. |