
Онлайн книга «Волоколамское шоссе»
– Это все? – Нет, товарищ комбат. Из внутреннего кармана шинели он вытащил продолговатый прозрачный пакет, сквозь который просвечивали белые лайковые перчатки. Мне вспомнилась ночь, когда Заев объяснил, что бережет белые перчатки для Берлина. Вспомнилось: восседая на хребте маштачка, почти доставая длинными ногами землю, он просипел: «Как вы думаете, товарищ комбат, еще понаделаем дел на этом шарике?» Нет, воспоминания не растрогают меня. С тобой, Заев, у нас счеты покончены. Тебе, утратившему честь, преступившему воинский долг, больше не предстоит никаких дел. Или, вернее, лишь одно: молча принять кару. – Теперь все? – Да, товарищ комбат, все. Куда делись его постоянные «угу», «ага» – эти словечки, за которые ему не раз от меня влетало? Их как не бывало. Я сказал: – Курево можете взять. Заев положил в карман папиросы и спички. Потом аккуратно застегнул каждый крючок, каждую пуговицу шинели. Его тяжелая, с выступающими в запястье буграми костей рука не дрожала, была твердой. Застегнувшись, он выпрямился, застыл. В комнате водворилась тишина. Я уже вынес в душе приговор, принял решение: расстрел. Но дал себе еще минуту на раздумье. Каждая из вещей, лежавших на столе, – и складной, оправленный в дерево нож с толстым шилом, с отвертками, что Заев неизменно пускал в ход, разбирая и собирая оружие; и жгут грязного бинта, перевязь-опора для ручного пулемета, которую Заев до сих пор таскал с собой; и чудаковатая покупка – перчатки для Берлина; и две защитного цвета с обрывками ниток петлицы – каждая взывала: «Пощади!» Но в моем сердце была выжжена заповедь войны: «Если струсишь, изменишь – не будешь прощен, как бы ни хотелось простить… Тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но, каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, будешь наказан смертью». Да, каков бы ты ни был!.. Минута раздумья истекла. – Рахимов! – Я, товарищ комбат. – Идите, выстройте вторую роту, выстройте бойцов, которые прибыли с ним… – Товарищ комбат, они обедают. – Как обедают? Кто разрешил им обедать? Толстунов ответил: – Я разрешил. Люда голодные. У меня наконец сдали нервы. – А мы не голодали? Сколько суток мы голодали, пока они околачивались в тылу? – Ладно, комбат, – примирительно сказал Толстунов. – Пусть уж дообедают. Я совладал со своей вспышкой. – Хорошо. Подождем. А пока, Заев, я могу позволить вам написать жене письмо. Никаких других последних желаний я слушать не хочу. Вы будете расстреляны перед строем роты, которой вы командовали, будете расстреляны теми бойцами, с которыми вместе бежали. – Товарищ комбат, – произнес Заев, – дайте мне умереть честно! Дайте мне умереть рядовым бойцом в своей роте. – Нет! – Товарищ комбат, я знаю… Я заслужил смерть. Я сам не позволю себе жить. Пусть к этому привела одна минута, она отняла у меня все, отняла жизнь. Но позвольте мне умереть с честью. В разведке, в атаке, от пули врага. Я не пытался, товарищ комбат, скрыться от вашего суда, перейти в другой батальон, в другую роту. Пошлите меня к моим бойцам, перед которыми я опозорил себя. Я там буду рядовым. И умру как честный солдат. Товарищ комбат, не отказывайте мне в этом! Впервые Заев стал красноречивым, заговорил убедительно, сильно. Потрясение переродило его. Вместо прежнего чудака и балагура передо мной стоял, меня с силой убеждал новый, иной Заев. Я почувствовал, что колеблюсь. Но ответил, как отрубил: – Нет! Нет! Довольно! Идите в соседний дом. Пишите последнее письмо жене. Заев глухо, с трудом произнес: – Что же, пусть так… Слушаюсь, товарищ комбат. И, вычеркнутый из братства воинов, он вышел, не отдав чести, без пояса, без звезды, без петлиц. Я взглянул на своих товарищей: на Толстунова, Рахимова, Бозжанова. Никто из них не осмелился вмешаться, когда я судил Заева. Никто и сейчас ничего не вымолвил. Но говорили глаза. Поведение Заева, его мужественное самоосуждение, даже сила речи – неожиданная, неведомо откуда взявшаяся сила, с которой он просил даровать ему честную смерть, – это тронуло всех, возбудило сочувствие к осужденному. Три пары глаз кричали: «Сохрани ему жизнь, пощади!» Нет! Каков бы ты ни был… Нет, товарищи, нет! Затянувшееся молчание нарушил Бозжанов: – Давайте обедать. Уже все готово. Я проронил: – Куда торопишься? После… Однако Бозжанов продолжал хлопотать. – Прибирайте стол. А я сейчас… Избегая моего взгляда, он поспешил уйти в другую половину дома, где для нас варился в печи обед. Рахимов быстро очистил место на столе, развернул свою плащ-палатку и с обычной аккуратностью привел в порядок груду вещей Заева. Не пожалев белой бумаги из нашего скудного штабного запаса, он обернул нетронутым, чистым листом петлицы, звезду, красные кубики, вложил этот сверточек в бумажник Заева. Потом покосился на связку писем и снимков, что была брошена на подоконник, но не решился ее взять. Умело упакованный, скрепленный булавкой, тяжелый тючок лег на сундук в дальнем углу комнаты. А Бозжанов уже внес кастрюлю с супом. – После, после, Бозжанов, – сказал я. – Но как же, товарищ комбат? Ведь и так все переварилось. Бозжанова поддержал Толстунов: – Пообедаем, комбат. Успеем, пока он там пишет. Синченко, ставь тарелки, давай хлеб. Я и не приметил, когда и как в комнате оказался Синченко. Он молча расставил посуду, нарезал хлеб. Старался не шуметь, не стукнуть ножом или тарелкой, смотрел вниз с видом виноватого ребенка. Толстунов сказал: – Комбат, разреши по рюмке водки. – Не надо. – Как же не надо? Мы-то, комбат, в чем провинились? Чего нас обездоливаешь? Разреши перед обедом. – Ладно. Пейте, если можете. – И ты с нами, комбат, чокнись. Синченко! Где фляжка? Синченко подал флягу. Толстунов разлил водку по стаканам. Все молча выпили. Бозжанов кивком показал на снимок, что, перекрещенный бечевой, лежал в связке лицом вверх. – Знаете, товарищ комбат, чему я там смеюсь? – Чему? – Мы с ними стали сниматься, приготовились, и вдруг в расположении роты он увидел девушку. Постороннюю девушку. И заорал. А я… – Мне это неинтересно, – резко сказал я, пресекая разговор о Заеве. Но разговор продолжался. |