
Онлайн книга «Дальгрен»
Он сосредоточенно сгорбился, хотел на них оглянуться, однако не стал. Плохие ребята, решил он. Папа велел с плохими ребятами не водиться. Вдруг обернулся и запел им вслед, постарался, чтоб музыка вышла украдчивой и угловатой, пока вновь не стала смехом. Он вышел к игровой площадке на границе леса и города. Свою музыку он смешал с криками за оградой. Пальцами семенил по сетке, и шел, и смотрел сквозь ограду: дети сгрудились возле горки. Но их возня разразилась криками. А фоном – уличные звуки. Он вышел к ним, и его песня их впитывала. Машины, и две женщины болтали про деньги, и что-то бумбумкало в большом доме с рифлеными стенами; из бум-бума рождался ритм шагов. (На него посмотрели люди в строительных касках.) Отчего он запел громче. Он взобрался на холм, где дома стали больше, а между ними много камней. В конце концов (он вел пальцами по железной решетке ворот) остановился и взаправду поглядел внутрь (теперь он пел: хымммм и хммммм, хмммм и хммммм) на траву в квадратах плитки и на дом, очень большой, почти весь стеклянный и кирпичный. Меж двух дубов сидела женщина. Увидела его, с любопытством склонила голову набок, улыбнулась – тогда он спел ей Аххххххххх – и нахмурилась. Он побежал по улице, вниз по склону, и все пел. Здесь дома стали поменьше. Ребра дня растрескались в небе. Но сейчас он не смотрел на самолеты. И людей было гораздо больше. Окна; а над окнами вывески; а над вывесками штуки, что крутятся на ветру; а над ними синее, где гуляет невидимый ветер… – Эй, смотри куда идешь… Он шарахнулся от мужика с самыми грязными на свете запястьями. Мужик повторил: – Смотри, куда идешь, ч-черт… – ни к кому не обращаясь, и заковылял прочь. А он хотел свернуть и побежать по соседней улице… Кирпичи растрескались. От окна отошла доска. У двери груда мусора. Ветра нет, и тепло; на улице громко от голосов и механизмов, так громко, что он почти не слышал ритма своей песни. Его звуки – теперь они долго скатывались с языка – были тихие, раздавались в глубинах шума, не поверх. – Эй, берегись… – Эт чё… – Эй, видал… Он не видал. – А ты что… Люди оборачивались. Кто-то пробежал мимо, близко, хлопая мокасинами по камню. – Эти сволочи из резервации! – А этот вон тоже оттуда. А он не оттуда; и его мать не оттуда – она из?.. Короче, это он тоже попытался пропеть, но уже забоялся. Свернул в переулок, в толпу любителей понежиться на солнышке. В дверях подъезда стояли две женщины, костлявые и довольные. Одна: – Видала? Другая расхохоталась. Он улыбнулся; от этого его звук переменился вновь. Из соседнего подъезда, жирная и оборванная, с лицом грязным, как запястья у пьяницы, она выносила тканый мешок в кулаке, а другой рукой уминала мусор. Обернулась к нему, топчась в мусорной куче, поморгала. Его музыка споткнулась, но вобрала и это. Он выскочил на авеню, обогнул семь монашек, побежал, но обернулся на них посмотреть. Они шли медленно, а говорили быстро, тихо и пронзительно. Складки белого ломались на груди и коленях; потертые черные носы туфель морщили белые подолы. Люди монашек обходили. – Доброе утро, сестры. Сестры кивали и улыбались – вероятно, потому, что дело близилось к вечеру. Шагали по прямой, ш-шух-х да ш-шух-х. Он постарался вписать ритм их походки в свою музыку. Оглядел улицу, поскакал дальше, все сильнее растягивая свои звуки; он скакал, пока не побежал, каждая нота – на полквартала. Вылетел за угол. И весь воздух шипением вышел сквозь зубы. Ладонь у человека приподнялась, а пальцы остались чертить мокрое на тротуаре, а потом он перекатился и показал почти всю свою рану. Тот, что стоял, покачивался и потел. Когда женщина на другом углу заголосила: – Ойбожечки! Ойбожечки, помоги-и-ите! – тот, что стоял, дал деру. Он посмотрел, как тот бежит, и дважды немножко вскрикнул. Человек на улице кряхтел. Кто-то пробежал, толкнув его, и он попятился с другим звуком; а потом тоже побежал, и то, что родилось музыкой, стало воплем. Он бежал, пока не пришлось перейти на шаг. Он шагал, пока не пришлось бросить петь. Потом побежал снова; в горле саднило, он снова завопил. Пробежал группку небритых мужчин; один ткнул в него пальцем, но другой сунул бутылку в руку, подернутую лиловым. Он бежал. Он плакал. Он срезал путь по лесу. Еще пробежал. Он бежал широкой улицей под лентой вечера. Фонари зажглись ожерельями-близнецами, что вдруг развернулись по авеню, а между ними – движение и хвостовые огни. Он завизжал. И кинулся прочь с улицы, потому что люди смотрели. Эта улица была знакомее. От шума болело горло. В глазах вспышки; изгороди измазаны темнотой. А он уже ревел… – Да господи боже!.. Он с размаху влетел ей в ладони! Мать – и он хотел ее обнять, но она его не подпустила. – Ты где был? Да что с тобой – чего ты орешь? Он щелкнул челюстями. За зубами нарастало оглушительное. – Мы тебя чуть не полдня искали! Ничуточки не вырвалось наружу. Он задыхался. Она взяла его за плечо и повела. – Твой отец, – (который как раз выворачивал из-за угла), – дома впервые за две недели, а ты решил сбежать! – Вот же он! Где ты его нашла? – И отец рассмеялся, и это был хоть какой-то звук. Но не его. Его встретили нежным нагоняем. Но нежданный импульс, что никак не выпустить, обжигал сильнее. Хотелось плакать, и он молчал, кусал костяшки, и основания ладоней, и заусенцы, и огрызки ногтей. Эти нетронутые воспоминания проясняли не больше тех, что зияли лакунами. Однако из них он вынырнул, утешившись. Поворошил их в поисках своего имени. Может, мать разок окликнула через дорогу… Нет. И память отринута. С чего я взял, что это – драгоценнейшее мое достояние? (Они не блекнут, ни те дома, ни эти.) Скорее то, что мы держим за настоящее, сгорает дотла в незримом жаре. То, что тревожит нас, – иллюзорнее. Я не знаю. Вот так просто. В сотый раз: я не знаю и не помню. Не хочу заболеть снова. Не хочу заболеть. Эта петрологическая ухмылка?.. Ее не было у львов, которых он миновал ночью с Тэком. Ему смутно представлялось, будто он бредет к реке. Но случай или моторная память вновь привели его в парк. |