Онлайн книга
Примечания книги
1
Конечно, некоторые философы науки отрицают, что наука заслуживает того, чтобы ее рассматривали как источник объективного знания, и даже утверждают, что понятия научного метода и научной строгости фиктивны. По их мнению, наука есть просто социальная практика, не имеющая никаких признаков, которые ставили бы ее выше или даже четко отличали ее от других социальных практик. Мы рассмотрим позднее в этой книге некоторые из этих утверждений и покажем, насколько они необоснованны и ошибочны. Однако мы не начнем это обсуждение сейчас по двум причинам: во-первых, потому что мы хотим сначала рассмотреть гораздо более здравый и гораздо шире принятый (особенно среди ученых) взгляд, согласно которому наука действительно дает объективное знание. Во-вторых, потому что критическая оценка противоположного тезиса будет более точной после того, как мы разъясним, что на самом деле понимаем под научной объективностью.
2
Я дал набросок обсуждения этого вопроса в других местах, напр. в Agazzi (1961), (1966), (1978c), (1978d), (1994) и (1997), утверждая, что чисто формалистический подход не улавливает природы формальных наук, в которых тоже присутствует определенное «содержание». Совсем недавно я собрал наиболее значимые из своих статей на эту и связанные с ней темы в Agazzi (2012).
3
Говоря точнее, Бойль, Гук и почти все новые экспериментаторы теоретизировали по поводу причин открываемых ими явлений, но не заботились об «окончательных причинах». Это можно понять, осознав, что поиск причин находится в сердцевине любого объяснения, и даже Галилей (как мы увидим позднее) не отказывался от этого основного условия познания. Соответственно, вопрос сводится к тому, «какого рода причины» мы готовы допустить, и здесь смысл «окончательных» причин может несколько уточниться. Например, Дж. С. Милль (который в этом вопросе по существу сходится с традицией британского эмпиризма) говорит: «Я не произвожу изысканий относительно последней или онтологической причины чего бы то ни было… Для теории индукции нужно единственно только такое понятие о причине, какое может быть получено из опыта». (Милль 1881, с. 236 [Рус. пер. с. 267]). Утверждение Милля отражает его общую позитивистскую установку, предполагающую отказ от всякой онтологии и сводящую причинность к простому единообразию (хотя такое сведе́ние неявным образом предполагает «онтологическое» принятие принципа единообразия природы). В случае Галилея и других ученых XVII столетия причины наделялись онтологическим статусом, но этот статус, как мы увидим, «ограничивался» теми «механическими свойствами», которые, по их мнению, были единственными релевантными для естествознания.
4
Механистическая философия природы была влиятельной и широко распространенной уже в XVII в. Однако эта философия представляла собой метафизический взгляд, не порождавшийся и не подсказывавшийся новой физической наукой, а скорее (во всяком случае, до известной степени) способствовавший ее рождению. Более того, было бы, возможно, преувеличением даже назвать ее метафизикой в собственном смысле слова, поскольку многие из принимавших ее ученых не претендовали на то, что механистический подход адекватен для интерпретации всех природных явлений. Например, Ньютон и Бойль открыто утверждали, что явления жизни выходят за рамки механических объяснений, а также что в области неживой природы электричество и магнетизм не обязательно должны в них включаться. С другой стороны, механистическое мировоззрение XIX в. было подлинно метафизическим взглядом на вещи, родившимся из широко распространенных успехов науки механики, постепенно поглощавшей различные области физики, порождая тем самым убеждение, что все явления природы можно объяснить механически. Подробнее об этом см. Agazzi (1969). С. 23–26.
5
Просто для примера приведем здесь несколько очень значимых высказываний некоторых ведущих ученых того времени.
В своей знаменитой работе «О сохранении силы» Гельмгольц говорил: «Таким образом, задача физического естествознания в конце концов заключается в том, чтобы свести явления природы на неизменные притягательные или отталкивательные силы, величина которых зависит от их расстояния. Разрешимость этой задачи есть в то же время условия полной возможности понимания природы» (Helmholtz 1847, с. 16; рус. пер. «О сохранении силы» акад. П. П. Лазарева, М.-Л.: Гос. тех. – теор. изд-во, 1984. С. 37).
Максвелл, в конце своего «Трактата об электричестве и магнетизме», хотя и называет в качестве наиболее значимого результата своих исследований знаменитое уравнение электромагнитного поля, не предполагающее ничего о конкретной «субстанции» самого этого поля, чувствует себя почти что обязанным предложить как программу будущих исследований точное определение структуры этого поля в форме некоторой механической среды: «Правда, одно время все те, кто рассуждали о причинах физических явлений, имели обычай объяснять каждый вид действия на расстоянии при помощи специальной эфирной жидкости, функцией и свойством которой было производить эти действия. Они заполняли все пространство трижды и четырежды различными видами эфиров, свойства которых были изобретены просто для того, чтобы «соблюсти приличия».
…
Действительно, как бы энергия ни передавалась от одного тела к другому во времени, должна существовать среда или вещество, в которой находится энергия, после того как она покинула одно тело, но еще не достигла другого.
…
Следовательно, все эти теории ведут к понятию среды, в которой имеет место распространение, и если мы примем эту среду как гипотезу, я думаю, она должна занять выдающееся место в наших исследованиях…; это и являлось моей постоянной целью в настоящем трактате» (Maxwell 1881, II, с. 865–866. Максвелл. Д. К. Трактат об электричестве и магнетизме. Т. II. М.: Наука, 1989. С. 379–380).
Что касается нашего последнего примера, лорда Кельвина, хорошо известно, что неспособность построить механическую модель электромагнитного поля побудила его даже отказаться от максвелловской электромагнитной теории света: «Я никогда не удовлетворяюсь, пока не смогу построить механическую модель чего-то. Если я построю механическую модель, я смогу это понять. Но пока я не могу до конца построить механическую модель, я не могу понять и поэтому я не могу понять электромагнитную теорию.
…
Я хочу понять свет так хорошо, как смогу, не вводя вещей, которые мы понимаем еще меньше» (Thomson 1884. С. 270–271).
6
Наиболее развитой и самой известной из доктрин этого типа, вероятно, является учение Эрнста Маха, который на более раннем этапе своей мысли поддерживал механистическую точку зрения (например, когда писал свой «Трактат о физике для физиков»,1863), чтобы позднее стать одним из самых влиятельных критиков ее, как и вообще любых «метафизических» позиций в науке.
7
Как очень интересный пример такой позиции мы можем упомянуть Макса Планка, см. особенно его эссе 1930 г. «Позитивизм и реальный внешний мир» («Positivismus und reale Aussenwelt», см. Planck 1933, с. 208–232). В нем он резко различает недоступный «реальный мир» от «мира чувственных восприятий» и видит задачу науки в построении физической картины мира, описывающей объективное отношение между этими двумя мирами. Менее подробно эти идеи выражены в начале более доступной его статьи «Как ученый рисует себе физическую вселенную» («The Scientist’s Picture of the Physical Universe»), представленной по-английски в Planck 1932.
8
Чтобы снова ограничиться только одним автором, упомянем Вернера Гейзенберга, излагавшего эту точку зрения в ряде своих философски ориентированных работ. Рассмотрим, например, такое его высказывание: «И в качестве заключительного вывода: законы природы, математически формулируемые в квантовой теории, имеют дело уже не с самими элементарными частицами, а с нашим знанием о них» (Heisenberg 1958a, p. 15).
9
Историческая точность требует, конечно, провести различие между этими точками зрения. Например, в случае Дюгема, конвенционализм есть просто методологическая схема для анализа структуры научных теорий и не исключает претензии на научную истинность («образ порядка и организации реальности», как он говорит), что видно также из его полемики с британской физикой построения моделей и из его «реалистической» интерпретации даже теоретических понятий науки. Для него возможно примирить эти два аспекта, рассматривая их в контексте исторического развития науки. Пуанкаре, как хорошо известно, не только резко критиковал крайний конвенционализм Леруа (Le Roy), особенно в последней главе (Poincaré 1904), но и умерил свой собственный конвенционализм, утверждая, что практические успехи научного знания в сфере приложений и предсказаний свидетельствуют о ее способности справляться – до некоторой степени – с «реальностью». Однако это не делают Пуанкаре инструменталистом, поскольку он открыто признавал существование научной истины (несводимой к упомянутым практическим успехам) в смысле, достаточно близком к цитированной выше позиции Планка, как можно видеть, например, из следующей цитаты из его «Науки и гипотезы»: «И мы не могли бы сказать, что таким образом мы сводим физические теории к роли простых практических рецептов. Эти уравнения выражают отношения и если эти уравнения остаются истинными, то это потому, что эти отношения являются реальными. Эти уравнения учат нас, после смены интерпретации, как и раньше, что существует определенное отношение между чем-то одним и чем-то другим; только это что-то, которое мы раньше называли движением, теперь называется электрическим током. Но эти обозначения были ни чем иным, как образами, замещающими реальные объекты, которые природа будет вечно скрывать от нас. Истинные отношения между этими реальными объектами есть единственная реальность, которую мы сможем достичь, и единственное условие этого состоит в том, что между этими объектами существуют те же самые отношения, что и между теми образами, которые мы вынуждены подставлять на их место. Если эти отношения нам известны, какое значение имеет то, что мы находим полезным один образ заменить другим?» (Poincaré 1902, p. 190).
В заключение этих замечаний отметим только, что эти высказывания Пуанкаре напоминают то, что говорил Генрих Герц во введении к своим «Принципам механики»: «Мы создаем себе внутренние образы или символы внешних предметов, причем мы создает их такими, чтобы логически необходимые следствия этих представлений в свою очередь были образами естественно необходимых следствий отображенных ими предметов. Чтобы это требование вообще было выполнимым, должно существовать некоторое соответствие между природой и нашим умом. Опыт учит нас, что это требование выполнимо и что такое соответствие существует в действительности. …Образы, о которых мы говорим, являются нашими представлениями о вещах. Они находятся с самими вещами лишь в одном существенном соответствии, которое состоит в выполнении указанного выше требования. Однако отнюдь не необходимо, чтобы они, кроме того, были в каком-либо другом соответствии с вещами. Фактически мы не знаем и не имеем способа узнать, совпадают ли наши представления о вещах с этими вещами в чем-либо другом, кроме упомянутого выше одного основного отношения (Hertz 1894, pp. 1–2. Герц. Г. Принципы механики, изложенные в новой связи. М.: Изд-во АН СССР, 1959. С. 13–14).
10
Например, Крэйг Дилворт (Craig Dilworth) утверждает, что основными целями науки являются истина и объяснение, и считает истинность фундаментальным свойством научных законов (находящихся на эмпирическом уровне, хотя и не в эмпирицистском/ позитивистском смысле). Они дают знание, тогда как теории выдвигаются для того, чтобы обеспечить понимание и объяснение, и не составляют знания (Dilworth 2007). Хотя Дилворт отстаивает научный реализм в том смысле, что он убедительно аргументирует тезис, согласно которому наука не может уйти от (причинных) объяснений – с помощью теорий – того, что дано эмпирически, постулируя, что наблюдаемые (или скорее измеряемые) свойства реальности производятся некоторыми лежащими за ними эмпирически недоступными сущностями (entities), он не утверждает открыто, что такие сущности реально существуют, и в этом смысле его реализм является «слабым» по сравнению с таким, который отстаивает, говоря коротко, «реальность ненаблюдаемых». Мы же склонны принять эту более «сильную» форму реализма, и в этом, вероятно, состоит самое важное отличие нашей позиции от позиции автора, с чьей концепцией мы в основном согласны.
11
Читатель простит нам, если, учитывая специфику нашей книги, нижеследующему краткому обсуждению научной революции будет недоставать того академического обоснования, которое было бы необходимым, если бы цель нашего изложения была специально исторической. В частности, мы будем принимать как данное, что «научная революция» действительно имела место, с чем сегодня согласны не все историки науки, во всяком случае в том почти буквальном смысле, который придавался этому выражению, когда его ввел Александр Койре́ в 1939 г. (и который отразился, например, в названии работы Руперта Холла [Rupert Hall] 1954 г.). Более нюансированную позицию отстаивали современные авторы (см., напр., Shapin 1996), подчеркивавшие, что мы не можем указать единичного, хорошо очерченного и исторически связного события (расположенного хронологически между концом XVI и началом XVII столетия), столь революционного и решающего, что оно радикально и бесповоротно изменило знание людей о природе и методы получения этого знания. У самих участников этого сложного процесса можно обнаружить гораздо более непрерывную связь с прошлым и гораздо меньше однородности в оценке «новизны» своего собственного подхода. Однако невозможно отрицать, что эти люди (такие как Галилей, Бэкон, Декарт, Бойль, Паскаль) даже в названиях своих работ стремились подчеркнуть «новизну» своих подходов, методов и вкладов и открыто противопоставляли их наследию прошлого. Поэтому подлинная проблема состоит в том, чтобы понять, в чем состояла эта новизна и в какой степени она есть новизна, не претендуя на то, что ее решение будет состоять в указании нескольких четко сформулированных «факторов». В результате мы тоже сосредоточимся лишь на некоторых аспектах, особенно важных для интересующего нас философского анализа, оставив вне рассмотрения некоторые другие аспекты, подробно исследуемые в очень богатой литературе, посвящаемой этому великому историческому явлению.
12
Четкое документирование сказанного нами можно найти в монументальном труде Пьера Дюгема (Duhem 1913).
13
Cassirer (1923). С. 7–8 [Кассирер Э., 2006. С. 14].
14
Popper (1963), p. 105. (Рус. пер.: Поппер. К. Логика и рост научного знания. М.: Прогресс, 1983. С. 302).
15
Там же. С. 103–104 (рус. пер.: с. 302).
16
По-английски «substance» означает и «субстанция», и «суть». – Прим. перев.
17
Мы не хотели бы, чтобы изложенные замечания понимались чересчур буквально. На самом деле аристотелевская биология часто рассматривалась современными биологами с уважением, а в его физике есть много глубоких прозрений, тщательных анализов и глубоких обсуждений. Однако факт, что сам Аристотель не считал эти части своих исследований природы, по существу описательные (как бо́льшая часть его биологии), научными – в его смысле. С другой стороны, факт и то, что доктрины его физики, как правило, более значительны с метафизической точки зрения, чем с той точки зрения, которую мы назвали бы научной в нашем смысле. Поэтому, хотя мы и не претендуем на то, чтобы судить его физику с позиций нашей физики, тем не менее несомненно, что она не обнаруживает черт в полном смысле слова эмпирической науки.
18
Заметим кстати, что подобную концепцию разделяли также основатели современной физики, и до конца XIX в. она лежала в основе этой науки. Основная разница состояла в принятом ими ограничении на субстанциальную сущность и в принятии ими другого рода причинности: в то время как Аристотель рассматривал причинность как по существу конечную (в случае «природных» событий), современная физика рассматривает ее как эффективную (efficient) причинность, которая для Аристотеля была типичной скорее для искусственно вызываемых событий (обсуждение этих моментов см. в Dilworth 2007).
19
Все еще очень полезное обсуждение различных логических и онтологических взаимосвязей этих значений термина «субстанция» у Аристотеля можно найти в Trendelenburg (1846). Ценная недавняя работа о различных аспектах нашей проблемы, рассматриваемых в седьмой книге («Дзета») аристотелевой «Метафизики», – Frede-Patzig (1988).
20
Quine (1963), II, 1.
21
Locke (1690), III, 6, 2.
22
Напротив, это различение используется для поддержания реалистического взгляда на науку современными авторами, не разделяющими этого эпистемологического дуализма. См., напр., Mackie (1976), где предлагается уточнение локковского различения, и Dilworth (2007). Может быть, интересно отметить, что различение «номинальной сущности» и «реальной сущности» есть некоторого рода переформулировка схоластического различения «номинального определения» и «реального определения». Первое выражало те характеристики, которые мы включаем в смысл термина и которые могут помочь нам даже при определении существования предмета, имеющего такие характеристики. Из этого, однако, не следует, что мы обладаем адекватным знанием сущности такого предмета, который может оставаться в значительной мере непознанным. Например, Фома Аквинский, отвечая на возражение, согласно которому, чтобы доказать бытие Божие, мы должны заранее знать его сущность, говорит, что на самом деле в нашем доказательстве мы пользуемся номинальным определением Бога (в котором содержатся некоторые характеристики, которые, по нашему мнению, Бог должен иметь), а потом доказываем, что такой предмет (entity) должен существовать, не претендуя на глубинное знание его сущности: «Ибо для доказательства того, что нечто существует, необходимо взять в качестве среднего термина значение имени, но не «то, что́ есть», поскольку вопрос о том, что́ есть, следует за вопросом «есть ли» («Сумма теологии», ч. I, вопрос 2, разд. 2). Преимущество традиционной терминологии состоит в том, что она не вводит достаточно странного представления о двух сущностях, а только более разумное различение между сущностью и определением.
23
Мы используем это различение, ради краткости и ясности, не очень жестко. В частности, мы не придаем «свойству» технического значения «проприум» (proprium), в явном виде определенного Аристотелем и подхваченного в более утонченном виде традицией. Проприум есть такая характеристика, которая принадлежит целому классу объектов и принадлежит его членам всегда, и только им, но не является частью ее субстанциальной сущности, хотя и строго зависит от нее (Аристотель приводит в пример способность человека усвоить грамматику).
24
То, что мы сейчас сказали, относится к тому, что в традиционной онтологии называлось случайным изменением (при котором субстанция постоянна, а меняются только ее случайные черты – акциденции). Рассматривалось также «субстанциальное изменение»: в этом случае одна субстанция должна исчезнуть, чтобы могла возникнуть другая, и это опять-таки возможно потому, что нечто – а именно материя – остается постоянным (кстати, поэтому материя также рассматривается самим Аристотелем как одно из возможных значений субстанции).
25
Мы рассмотрим этот вопрос в главе 10, посвященной проблеме «Наука и метафизика». Подробный анализ этого вопроса см. в Dilworth (2007).
26
Заметим, что согласно Аристотелю мы в процессе познания следуем от того, что «первично для нас» (т. е. от непосредственно познаваемых качеств вещей), к тому, что «первично в природе» (т. е. к существенным свойствам), и этот переход просто предполагает использование более сложных возможностей нашего познавательного аппарата (т. е. чувств и разума). Эта доктрина была широко воспринята философской традицией.
27
Говоря это, мы далеки от намерения тривиализировать эти попытки. Изучение таких нетривиальных методологических дискуссий, как по поводу состава и разделения или анализа и синтеза, показало бы, насколько искусно часто трактовались эти проблемы. Однако, как кажется, нельзя отрицать, что для продвижения вперед требовался гораздо более радикальный шаг, и его-то мы сейчас пробуем исследовать.
28
Мы вполне понимаем, что в этом кратком обсуждении мы опустили все упоминания об интеллектуальной интуиции, осуществляемой noûs’ом, который, по Аристотелю, есть орудие открытия сущности (и которая образует основу для той индукции, или epagoge, которая служит путем к сущности, но совсем не так, как современная постбэконианская индукция). Рассмотрение здесь этих доктрин завело бы нас чересчур далеко. Этот вопрос будет рассматриваться несколько подробней позднее, при обсуждении научного реализма. Заметим просто, что восстановление роли интеллектуальной интуиции предполагается в том, что можно считать самым убедительным воскрешением учения о сущности в современной философии, т. е. в феноменологии Гусерля с ее понятием идеации (Wesensschau).
29
Galileo, Opere V, pp. 187–188; пер. в Drake (1957), pp. 123–124. Я слегка изменил его перевод, используя «affections» вместо «properties (свойства)» – не только, чтобы быть ближе к букве галилеевского текста (где используется итальянское слово «affezioni»), но особенно потому, что слово «affection» было в то время в философии техническим термином, и этот факт – как мы увидим позднее – придает подходу Галилея огромное значение. Я также восстановил важное выражение Галилея «посягать на сущность».
30
Мы не утверждаем, что этого шага было достаточно для того, чтобы определить весь дух современной науки. Действительно, его недостаточно для объяснения научного теоретизирования, и мы еще увидим, что в саму Галилееву эпистемологию входили дополнительные элементы, несводимые к этому предварительному шагу в квазипозитивистском духе.
31
Бэкон. Ф. Сочинения: в 2 т. Т. 2. М.: Мысль, 1978. С. 82.
32
В упомянутом здесь различении мы находим, что может быть более существенной причиной разрыва между современной наукой о природе и магией и оккультными искусствами, все еще процветавшими в то время, так же как и более общего антагонизма между научным духом и магическими и оккультистскими подходами, проявившегося в то время. Те, кто утверждает, что магия и оккультизм, направленные на достижение господства над силами природы, способствовали рождению современной науки, принимают исторически случайный факт за свидетельство фактически недоказанного взаимодействия. Активное присутствие двух этих тенденций в культуре Возрождения (с одной стороны – магия, с другой – зарождающаяся наука) и наличие у них определенной общей цели просто отражают одно из многих противоречий этой интереснейшей эпохи, но не дают основания забывать, что тенденция, представленная наукой, расходилась с другой, более традиционной тенденцией, а не соответствовала ей. Это остается верным даже несмотря на то, что некоторые выдающиеся представители зарождающегося современного естествознания воплощали в своей работе обе эти противоречивые установки (самый впечатляющий пример этого, вероятно, Кеплер).
33
Наука есть познание причин. – Прим. перев.
34
В греческой философии термины aition, aitia и arche были практически синонимами. Первые два переводились на латинский как causa (причина), а третий – как principium (принцип). Учитывая это, легко понять, почему классическим идеалом познания было определение «причин». Это просто означало искать, как мы бы сказали, основания (reasons), которые делают реальность доступной пониманию и которые в некоторых случаях могут быть действующими причинами в нашем смысле, но также и конечными причинами, общими принципами и конечными существенными свойствами вещей.
35
Фактически отношение Галилея к причинам было гораздо более нюансированным, чем как мы описываем его здесь для краткости. Галилей пренебрегает исследованием действующих причин, и в то же время он не остается нечувствительным к проблемам, которые в классических терминах были бы отнесены к области других причин (особенно формальных и даже конечных причин). Эти типы причин часто скрываются за слегка другой терминологией (например, той, которая говорит об основаниях) и могут быть обнаружены в самом применении математических рассуждений к изучению физических явлений. В этом нет ничего странного, как выяснится в результате продолжения нашего обсуждения, где будет рассматриваться «реалистический» смысл обращения Галилея к математике при обсуждении физических вопросов. Ценный анализ этого комплекса вопросов дан в Machamer (1978).
36
Galileo (1638), Opere VIII, pp. 202–203; English translation, pp. 158–159. (Галилей. Г. Беседы и математические доказательства, касающиеся двух новых отраслей науки / Соч., т. I, ГТТИ, М. – Л., 1934. С. 301–302). Галилей не случайно говорит, что «сейчас неподходящее время» (в этом месте «Диалогов») исследовать причину (гравитационного) ускорения. Действительно, это не только оставляет открытой возможность того, что какое-то другое время может оказаться подходящим, но и может указывать, что в другое время Галилей сам исследовал эту причину. И действительно, внимательное изучение продвижения Галилеевых исследований движения показывает, что он лишь постепенно подходил к рассмотрению ускоренного движения падающих тел и что он искал причинное объяснение их ускорения, не получив удовлетворительного результата (как и никто после него, включая Ньютона). К тому же было бы странно рассматривать это высказывание Галилея как отказ от исследования причин как такового, поскольку второй день «Диалогов» как раз посвящен исследованию причин плотности твердых тел. Однако это исследование вряд ли было завершенным. В итоге кажется верным сказать, что отношение Галилея к причинам аналогично его отношению к сущностям. Потерпев неудачу в попытках найти причины, он стал рассматривать их как «невозможное предприятие», ограничившись достижимой целью «продемонстрировать некоторые из свойств ускоренного движения». Можно заметить, однако, что эта проблема имеет прямое отношение к гравитации и что даже в случае Ньютона она привела к его «hypotheses non fingo» («гипотез не измышляю»). И Галилей, и Ньютон приняли понятие передающихся (contagious, заразительных) действующих причин (т. е. механических причин) для объяснения физических явлений, и хотя во многих случаях такие причины могли легко быть найдены, к гравитации это было неприменимо. Как и в случае с проблемой сущностей, Галилей не объявил проблему причин абсурдной или неинтересной; он просто «взял ее в скобки» и отложил до более «подходящего времени» (времени философской спекуляции). Мы увидим, что нечто подобное можно было бы сказать и об исследовании Ньютоном причины гравитационного притяжения.
37
Рассмотрим следующую цитату из «Двух новых отраслей науки» Галилея: «Прежде всего необходимо будет подыскать этому естественному явлению соответствующее точное определение и дать последнему объяснение. Хотя, конечно, совершенно допустимо представлять себе любой вид движения и изучать связанные с ним явления (так, например, можно определять основные свойства винтовых линий или конхоид, представив их себе возникающими в результате некоторых движений, которые в действительности в природе не встречаются, но могут соответствовать предположенным условиям), мы тем не менее решили рассматривать только те явления, которые имеют место в природе при свободном падении тел, и даем определение ускоренного движения, совпадающего со случаем естественно ускоряющегося движения. Такое решение, принятое после долгих размышлений, кажется нам наилучшим и основывается преимущественно на том, что результаты опытов, воспринимаемые нашими чувствами, вполне соответствую разъяснениям явлений. Наконец, к исследованию естественно ускоренного движения нас непосредственно привело внимательное наблюдение того, что обычно имеет место и совершается в природе, которая стремится применять во всех своих приспособлениях самые простые и легкие средства; так, я полагаю, например, что никто не станет сомневаться в невозможности совершить плавание или полет легче или проще, нежели теми средствами, которыми пользуются благодаря своему природному инстинкту рыбы и птицы» (Галилей, указ. соч. С. 291–292. Galileo 1638, Opere VIII, p. 197; English translation, p. 153).
38
Рассмотрим, например, этот пассаж из письма Галилея Г. Б. Бальяни от 7 января 1639 г. (Galileo, Opere, XVIII, pp. 12–13).
39
Это, например, противоречит тому, что говорит Поппер, когда (определяя эссенциализм в своей «Логике научного открытия») он открыто объявляет «галилеевскую философию науки» эссенциалистской. Этот вопрос, однако, не важен, поскольку ответ на него зависит по существу от двух факторов: конкретного значения, придаваемого понятию эссенциализма, и аккуратности представления Поппером учений Галилея. Оба эти фактора вполне можно рассмотреть, но здесь эта проблема нас не интересует.
40
На самом деле аристотелевская сущность характеризует вид, и именно для того, чтобы справиться с проблемами этого рода позднейшие философы выработали более утонченные понятия, такие как quidditas и hecceitas.
41
В приведенных выше высказываниях мы умышленно приняли полуразговорный способ употребления терминов, таких как субстанциальный и акцидентальный. Это не соответствует первоначальному определению «предикабилий», принятому Аристотелем в «Топике», где он сначала говорит, что «из того, что свойственно чему-нибудь, часть означает сущность, а часть – нет» (Кн. 1, гл. 4). Затем он характеризует определение как «фразу, означающую сущность вещи»; свойство (лат. proprium) как «предикат, который не указывает сущность вещи, но принадлежит только этой вещи и может обратимым образом (convertibly) о ней высказываться»; род как «то, что высказывается в категории сущности о разных вещах, демонстрирующих одинаковые (in kind) различия»; акцидент как «нечто, которое хотя и не является ничем из вышеперечисленного т. е. ни определением, ни свойством, ни родом – все-таки принадлежит вещи: нечто такое, что может принадлежать или не принадлежать одной и той же вещи, как (например) «сидячее положение» может и принадлежать, и не принадлежать одной и той же вещи» («Топика», Кн. 1, гл. 5). В этих фрагментах мы имеем резюме большей части аристотелевского семиотического анализа терминов, где характеризуются такие базовые понятия как определение (oros), свойство в техническом смысле proprium (idiom), род (genos), род или вид (eidos), (специфическое) различие (diaphora) и акцидент (symbebekos). Все эти понятия, как ясно из приведенных цитат, более или менее тесно связаны с сущностью, а сущность понимается здесь как то, что делает вещь тем, чем она с необходимостью является (to ti en einai). Этот анализ, проведенный на уровне языка в силу того, что здесь рассматривается вопрос классификации разного рода предикабилий, становится более сложным и в то же время менее ясным, коль скоро во внимание принимаются другие уровни значения, и особенно когда это связывается с вопросами референции. Например, уже в «Топике» представлен знаменитый перечень десяти категорий (…), и Аристотель замечает, что каждая из четырех предикабилий в каждом реальном высказывании попадает в ту или другую из этих десяти категорий. Здесь то, что обычно переводится как категория сущности (первая в списке), называется другим названием: ti esti, вместо to ti einai, как раньше. Но если взглянуть на этот список в параллельном тексте «Категорий», мы увидим, что категория сущности называется ousia, в то время как все остальные категории перечисляются в точности под теми же названиями и даже в том же порядке, что и в «Топике». Для этого смещения терминологии, конечно, есть причины, состоящие главным образом в том, что был учтен референциальный аспект дискурса. Вообще-то более обычный перевод ousia – «субстанция», а не «сущность», и это различение обнаруживается уже у самого Аристотеля, когда он замечает, что сущность, в смысле внутренней природы, есть в любой категории, а не только в категории субстанции, так что «субстанция» и «сущность», или «ousia» и «ti esti», не синонимы («Топика», A9, 192b27–38). Однако в этом пункте проводится линия в сторону онтологии, поскольку термин «ousia» получает двойное значение благодаря различию первичной субстанции (prote ousia) и вторичной субстанции (deutera ousia), где первая относится к любому фактически существующему индивиду, а вторая – к тому, что может быть высказано (предицировано) о некотором субъекте или может существовать как субъект («Категории», 5, 2a 11–19).
Из представленного краткого описания можно видеть, как много тут предполагается критериев различения (напр., между необходимым и ненеобходимым, между конвертируемой и неконвертируемой предикацией, между независимым существованием, существованием в субъекте и предицируемостью субъекта). С другой стороны, эти критерии не всегда параллельны, но часто могут взаимодействовать друг с другом, что приводит к трудностям интерпретации текстов Аристотеля – трудностям, связанным частично с отсутствием некоторых технических средств, «без которых позднейшие логики и философы не считали возможным обойтись при разъяснении своих позиций, таких как перевернутые кавычки и свободное введение абстрактных норм», как справедливо указывают Уильям и Мэри Нил (Kneale 1962, p. 27). Но эти трудности связаны также с глубиной и сложностью рассматриваемых философских проблем. Именно поэтому, в частности, сам Аристотель колеблется по поводу некоторых важных пунктов, а его средневековым латинским переводчикам было так трудно придумать терминологию, способную передать его тонкие различения. Но они продолжали обсуждать суть дела и разработали много изобретательных и тонких теорий, чтобы справиться с самыми спорными вопросами.
В задачу нашего исследования не входит рассмотрение этих разработок. Упомянем только то, что, насколько это касается интересующей нас проблемы соотношения субстанции и сущности, имеет значение сам тот факт, что схоластики понимали логику как теорию «вторых интенций» (имеющих место в мысли, а не в природе). Они действительно уделяли много внимания семиотическому анализу, непосредственно затрагивающему интересующую нас проблему, хотя их подход к пониманию intentiones secundae был далеко не постоянным, как можно видеть, сравнивая, например, Фому Аквинского (XIII в.) с Оккамом и Альбертом Саксонцем (начало и конец XIV в.). Схоластическая логика состояла в основном из двух частей – учения о свойствах терминов (proprietates terminorum) и учения о следствиях (consequentiae). Первая – полна интересных обсуждений, имеющих прямое отношение к нашей проблеме, таких как связанные с различными теориями предположения (supposition), именования (appellation), расширения (ampliation) и другими свойствами терминов со всеми их подразделениями, имевшими прямое влияние на знаменитый великий спор об универсалиях, разделявший схоластические школы в течение почти четырех столетий. Такие работы, как «Dialectica» Пьера Абеляра (1079–1142), «Introductiones in logicam» («Введение в логику») Вильяма из Шервуда (ок. 1200–1270), «Summulae logicales» Петра Испанца (ок. 1210–1277), «Сумма всей логики» («Summa totius logicae») Вильяма Оккама (ок. 1285–1349), «О чистоте искусства логики» («De puritate artis logicae») Уолтера Берли (Walter Burleigh) (1275–1343), «Весьма полезная логика» («Perutilis logica») Альберта Саксонского (c. 1316–1390) и «Большая Логика» («Logica magna») Павла Венецианца (ок. 1372–1429), внесли в разработку этой темы вклад, равного которому не было в последующих столетиях, включая наше. Но, как это часто бывает, расширение и специализация исследований не способствовали унификации и стандартизации терминологии и классификации. К тому же логики XVI и XVII столетий избрали другие направления исследований, так что вопрос о сущности и свойствах, с которым мы встретились, говоря о Галилее, стал гораздо менее точным и более открытым для неоднозначностей, как мы попытались объяснить. (Изложение упомянутого выше исторического развития можно найти в книгах Bochenski 1956, Kneale 1962, Moody 1953, Boehner 1952.) «Правильное» понимание сущности вновь всплыло в современной философии, и не только в феноменологии Гуссерля, но и в философии науки, особенно со времени работ Крипке, и породило много дискуссий и утверждений, относящихся к модальной логике не в меньшей степени, чем к онтологии, и напоминающих, даже в своей терминологии, некоторые средневековые различения. Говоря это, мы не присоединяемся к форме эссенциализма, избранной Крипке; мы только хотим указать на внутреннюю важность обсуждаемой здесь проблемы.
42
Это выражение (перевод итальянского «dualismo gnoseologico») принадлежит Густаво Бонтадини, который особенно тщательно и проницательно исследовал это философское явление, показав его как самую характерную черту новой философии от Декарта до Канта. См. особенно Bontadini (1947) и (1952). Надо сказать, однако, что эта концепция часто упоминается в современной философской литературе под названием репрезентационализма.
43
В русских переводах называется также «Пробирщик» и «Мудрец». – Прим. перев.
44
На самом деле в античной философии ядро этой доктрины уже было предложено Демокритом и позднейшими философами-атомистами, что соответствует возрождению атомизма в Европе XVII века.
45
Подробный анализ этой важной работы Галилея см., напр., в Agazzi (1967).
46
Galileo (1623), Opere VI, pp. 347–348. [Рус. пер.: Галилео. Галилей. Пробирных дел мастер / Пер. Ю. А. Данилова. М.: Наука, 1987. С. 223].
47
Там же. С. 41. – Прим. перев.
48
«Eam, quam allaturi sumus de nostro motu accelerato definitionem, cum essentia motus naturaliter accelerati congruere contigerit» (Galileo 1638, Opere VIII, p. 197).
49
Этим объясняется, почему авторы, такие как Краевский (1977) и Новак (1980), интерпретируют позицию Галилея в сугубо эссенциалистской манере. Они считают существенными именно черты, соответствующие первичным качествам Галилея, которые он смог выделить благодаря своей исключительной способности идеализировать. Но мы должны сказать, что при этом они пренебрегают другим аспектом галилеевской революции, выраженным в его открытом отказе стремиться ухватить сущность, удовлетворяясь знанием тех или иных свойств. Эти авторы, вероятно, склонны пренебрегать данным моментом, потому что они оба дуалисты в смысле, разъясненном выше (как они сами заявляют). Более тонкая позиция отстаивается Харре в Harré (1964), где проводится очень интересный анализ галилеевского различения первичных и вторичных свойств (с. 85–93). Этот анализ приводит к выводу, что первичные качества Галилея фактически соответствуют новому (физикалистскому/атомистическому) пониманию сущности материи. Этот тезис можно принять, поскольку в нем выражается не столько смысл и интенции научной работы и позиции Галилея, сколько философский и метафизический каркас, развившийся в связи с его научным подходом.
50
Заметим, что в локковском смысле эти черты являются частью «номинальной сущности» воды. Однако это не отменяет того факта, что – по крайней мере для них – мы должны знать их сущность в полном смысле (или же, если бы мы хотели и в этом случае говорить о номинальной и реальной сущностях, мы не могли бы без конца применять эту стратегию, поскольку нам пришлось бы остановиться на том шаге, на котором была бы постигнута реальная сущность чего-то). Вот почему, хотя и признавая, что терминология Локка может быть полезной при некоторых обсуждениях, мы предпочитаем не применять ее систематически из-за ее возможной «дуалистической» интерпретации (которая присутствует у самого Локка, считающего реальную сущность непознаваемой). Аналитическая роль понятия номинальной сущности сохранится в последних разделах этой книги, когда мы будем говорить о «референциальных чертах» объекта (чертах, которые к тому же будут пониматься не в чисто эмпиристском смысле).
51
Реалистическую позицию Галилея можно обнаружить в нескольких коротких пассажах в его работе, но самое подробное обсуждение этой проблемы можно обнаружить в письме, которое он написал П. Дини 23 марта 1615 г., в котором он высказывается против того мнения, что теорию Коперника следует принять просто как удобное орудие для «сохранения видимости (явлений)», а не как описание того, что действительно происходит в природе. Он подчеркивает, что в своих предшествующих работах Коперник уже выполнил задачу – вычислительно сохранить видимость традиционного птолемеевского взгляда, но затем, «…облачившись в одежду философа, рассмотрел вопрос о том, может ли такое устройство частей вселенной действительно существовать в rerum natura, и, придя к выводу, что это не так, а также считая проблему такого устройства заслуживающей исследования, он занялся исследованием такого устройства, признавая, что, если бы расположение частей вселенной могло соответствовать видимости, будучи фиктивным и не истинным, гораздо лучше можно было бы получить этот результат, исходя из их истинного и действительного расположения; и в то же время мы приобрели бы в философии знание столь же замечательное, как то, которое состоит в знании истинного расположения частей мира» (Галилей Г. Opere V, pp. 297–298).
В первом из трех знаменитых писем М. Вельзеру о пятнах на солнце он уже написал: «Астрономы-философы, помимо того, что они стремятся во всяком случае сохранить явления, пытаются исследовать, как величайшую и удивительнейшую проблему, подлинное устройство вселенной, поскольку такое устройство существует, и существует способом единственным, истинным, реальным, невозможным никак иначе и достойным иметь преимущество перед любым другим доступным познанию вопросом всякого рассуждающего рассудка в силу его величия и благородства» (Galileo, Opere V, p. 102). Здесь Галилей использует довольно обычное в средневековой астрономии различение «астрономов-геометров» и «астрономов-философов».
Первые те, кто (используя современное выражение) предлагали искусные математические модели, в которых могли соответствующим образом отображаться небесные явления (это и понимается под «сохранением явлений) без претензий на то, то они отражают реальную структуру мироздания. Поэтому допускалось, что они могут быть самыми различными». А астрономами-философами были те мыслители, кто намеревался предложить реальную картину мироздания, т. е. философскую космологию, претендующую на истинность. Галилей относил Коперника и к тем, и к другим, и сам собирался быть в одно и то же время и «геометром», способным предлагать работающие математические модели физических явлений, и «философом природы», цель которого – давать истинные описания тех или иных природных процессов. Этот двоякий аспект работы Галилея хорошо представлен в Minazzi (1994).
52
Это подтверждается тем, что – особенно в английских переводах цитированных выше работ Галилея – переводчики вместо «affection» использовали «property» и почему мы слегка изменяли их переводы, возвращаясь к варианту «affection». Однако надо сказать, что, что старое значение еще не совсем вышло из употребления, если заглянуть в «Краткий Оксфордский словарь», где среди последних значений слова «affection» указаны «способ существования, свойство, качество, атрибут».
53
См. Goclenius (1613), p. 78. Быть может, не совсем излишним будет напомнить здесь, что в философской традиции, предшествовавшей XVIII столетию, термин «субъект» означал не познающего субъекта, т. е. личность (как обычно сейчас), но индивидуальный предмет вообще (более или менее в том же значении, как наше понятие «предмета рассмотрения»). В частности, типичной проблемой «эпистемологического дуализма», упомянутого в предыдущем разделе, была проблема того, верно ли соответствует subiectum (т. е. реальная онтологическая вещь в себе, которую мы пытаемся познать) obiectum’у (т. е. «представлению» его, которое находится перед нашим актом познания). Этот способ использования терминологии (обычный, например, у Декарта) может порождать трудности у современного читателя, поскольку мы привыкли рассматривать «объект» как вещь в себе, а «субъект» как познающий субъект (или разум). Эти замечания здесь уместны, поскольку subiectum, встречающийся в данных определениях, есть тот предмет (ens), к которому свойства приходят изнутри или снаружи, а не познающий разум.
54
См. Бойль (1672), vol. 3, p. 13. Он проводит сжатую, но очень убедительную защиту своего механистического мировоззрения в эссе, опубликованном в 1674 г.: «Превосходство и основания корпускулярной, или механической, философии», где часто встречается выражение «механические свойства», и указывает на выдающиеся качества галилеевского «Пробирных дел мастера».
Бойль говорит, например, что «явления в мире, образованные таким образом, физически производятся механическими свойствами частиц материи и что они действуют друг на друга согласно механическим законам» (p. 189); и в другом месте: «как механические свойства материи обнаруживаются, так и законы движения имеют место не только в больших массах и во фрагментах среднего размера, но и в мельчайших частицах материи» (p. 194).
Помимо понятия механических свойств мы находим в этом эссе также понятия механических законов и механических принципов. Это неудивительно, поскольку эти страницы были написаны после опубликования ньютоновских «Principia», в которых механика предстала как полностью оформившееся физическое учение. (Стиль Бойля – совершенно ньютоновский, когда он говорит, например, что «эти принципы обеспечивают такое ясное объяснение этих вещей, какое выводимо только из них», p. 190. – курсив авт.) Более того, этот механистический взгляд уже становится метафизической доктриной со всеми признаками вытекающих из этого исключительности и редукционизма. Это видно из всего эссе; в подтверждение процитируем только один фрагмент из его резюме: «Частицы материи, наделенные этими разнообразными свойствами, благодаря различным взаимодействиям сводятся к разного рода природным телам, в соответствии с разнообразием этой материи и различными сочетаниями и разъединениями этих принципов, которые все предполагают общую материю, которую они разнообразят; и эти разного рода тела, в силу своего движения, покоя и других механических свойств, позволяющих им действовать друг на друга и испытывать воздействие друг друга, приобретают некоторого рода качества (из которых одни называются явными, а другие – скрытыми); и эти качества, действующие на особым образом сформированные органы чувств, целые восприятия, благодаря критической способности души, суть ощущения» (p. 208).
Это почти буквально демокритовский атомизм, уже резюмированный в упомянутом выше фрагменте галилеевского «Пробирных дел мастера». Цитата взята из Boas Hall (1965), где эссе Бойля приведено полностью.
55
Локк Дж. Сочинения: в 3 т. Т. 2. М.: Мысль, 1985. С. 34.
56
Там же. Т. 1. С. 215.
57
Подчеркнем, что сказанное здесь не следует понимать как интерпретацию всей позиции Ньютона по отношению к онтологической ангажированности своей физики, но всего лишь как довольно свободное понимание этого знаменитого фрагмента. В частности, допущение частиц и vis insita уже представляют собой очевидные нарушения этого предписания в самой сердцевине ньютоновской физики; и в десятилетия, следующие за публикацией «Principia», Ньютон посвятил серьезные усилия попыткам разработать онтологию, способную поддержать его ключевую теоретическую конструкцию – тяготение и, в более общем виде, силу. Отвергнув «внутренние», или оккультные, свойства тел, он почувствовал себя обязанным найти некие «действующие принципы», которые могли бы действовать некоторым образом вне тел, обеспечивая среду для передачи сил, избегая тем самым концептуальных трудностей, связанных с понятием действия на расстоянии. В этих попытках он дошел даже до того, что признал существование некоего эфира, снабженного исключительным сочетанием свойств, но (как и никто другой) так и не нашел удовлетворительного решения этой проблемы. С этой точки зрения напрасные усилия Ньютона напоминают напрасные усилия Галилея в поисках причин ускорения падающих тел (что на самом деле есть та же самая проблема) и свидетельствуют о той же самой интеллектуальной позиции: надежда реалиста на полное онтологическое понимание (в терминах механических свойств) природы, подкрепленное соображением, что это математически выразимые «свойства», поскольку ничего другого нельзя достигнуть. Прекрасное представление этого сюжета см. в McMullin (1978).
58
См. Spinoza (1663), p. 124. На самом деле термин «affectio» очень широко употребляется в работах Спинозы, что легко видеть, например, из «Lexicon Spinozianum» E. Giancotti Boscherini (см. Giancotti Boscherini 1970). В частности, Спиноза говорит, что его значение термина «affection» совпадает со значением термина «attribute», употребляемого Декартом в его «Принципах философии»; и, таким образом, мы приходим к пониманию того, насколько эта тема свойств (иногда несколько замаскированная) доминировала в эпистемологических и онтологических дискуссиях того времени. Фрагмент Декарта, на который намекает Спиноза, заслуживает рассмотрения, поскольку он представляет собой мост, соединяющий содержательные картезианские дискуссии о модусах и атрибутах с нашими сегодняшними историческими замечаниями: «Под именем модусов я разумею здесь совершенно то же самое, что в других местах я именовал атрибутами или качествами. Но когда мы видим, что они воздействуют на субстанцию или вносят в нее различные оттенки, мы именуем их модусами; когда же в связи с этим разнообразием оттенков субстанция может быть названа такой, а не иной, мы именуем это качествами; и наконец, когда с более общей точки зрения мы видим, что только эти качества присущи субстанции, мы именуем их атрибутами» (Декарт. Р. Сочинения: в 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1989. С. 336).
Тот факт, что модусы есть то, что влияет на субстанцию или изменяет ее, ясно указывает на их тесную связь со свойствами. Эта терминологическая эволюция объясняет также, что обсуждение модусов многими авторами XVII и XVIII вв. должно рассматриваться как продолжение более общей дискуссии о свойствах.
59
См.: Локк Дж. «Опыт о человеческом разумении».
60
В письме, адресованном Мерсенну 11 октября 1638 г., Декарт высказал много критических замечаний по адресу недавно опубликованных Галилеем «Бесед о двух новых отраслях науки». Не углубляясь в подробные замечания Декарта, для нас достаточно будет процитировать первые строки этого письма, дающие общую оценку работы Галилея: «Я начну это письмо со своих замечаний о книге Галилея. Я нахожу в общем, что он философствует лучше, чем это делается обычно, ибо где только можно отбрасывает ошибки школы и пытается решить физические проблемы, прибегая к математическим доводам. В этом я целиком с ним согласен и считаю, что нет другого средства нахождения истины. Но он, мне кажется, много теряет в том, что постоянно отклоняется от темы и не останавливается, чтобы полностью разъяснить предмет. Это показывает, что упомянутые проблемы он решал не по порядку и что, не исследуя первопричин природы, искал единственно лишь основания некоторых частных действий, а также строил без фундамента» (Декарт. Р. Сочинения: в 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1989. С. 603).
Последние замечания Декарта особенно проясняют проблему, поскольку они явно оценивают как несовершенства или даже как крупные недостатки именно те черты методологии Галилея (такие как игнорирование первопричин и строгое ограничение области исследования), которые нам пришлось признать самыми пионерскими из его прозрений. Декарт фактически защищает здесь новую философию природы, которая носит еще полностью метафизический характер, т. е. претендует на проникновение во внутреннюю сущность материального мира «как такового» и на вывод из нее конкретных черт физических событий (что он пытался осуществить и претендовал на успех в своих работах по физике). В каком-то смысле просто случайность, что принципы этой философии оказались механическими, а не иными, поскольку они явились следствием его хорошо известного разделения всей реальности на две фундаментальные субстанции – res cogitans (духовной реальности) и res extensa (материальной реальности). Вот почему, дойдя до материального мира, он мог утверждать, что его сущность сводится к протяженности и потому для исследования его достаточно науки о протяженности (т. е. геометрии: «вся моя физика (говорил он) есть не что иное как геометрия»), и потому не заботился о том, чтобы поддержать свою физику экспериментами, и на самом деле утверждал, что все свойства физических предметов (в том числе живых существ) можно адекватно объяснить механически, зачастую очень изобретательно, но всегда априористически.
Можно было бы подумать, что это объяснялось «рационалистическим» стилем картезианской философии, но это не так. Такой философ, как Гоббс, например, которого часто причисляют к «эмпиристам», всегда поддерживал традиционный тезис, что «философия есть наука о причинах», и не мог удовлетвориться тем видом исследований (продвигаемым Бойлем и членами Королевского общества), которые, конечно, интересовались причинной структурой природы, но верили в возможность раскрыть ее путем накопления тщательных эмпирических свидетельств. Для Гоббса рационально обоснованное знание причин, из которого может быть выведено знание их эффектов, было условием создания науки, а не просто истории природных явлений. Поэтому-то, будучи «механистическим философом» и проведя бо́льшую часть жизни в Англии, он постоянно и полемически отвергал экспериментальный метод и никогда не был принят в члены Королевского общества. Как и о Декарте, мы можем сказать, что он не принял тот переход к «нефилософскому» исследованию природы, который (в уже объясненном смысле) составлял сердцевину галилеевской революции.
Не так обстояло дело с «механической философией» Бойля и некоторых других мыслителей того времени. Основное различие между зачастую конфликтующими позициями этих мыслителей, возможно, состояло в том, что для одних из них механические принципы носили скорее априористический характер, тогда как для других они «выводились» из опыта. Последним было, очевидно, легче серьезно учитывать опыт, приспосабливать свои принципы к конкретным чертам, проявляющимся в ходе исследования, и таким образом ограничивать «метафизический» привкус этих принципов ролью общих регулятивных рамок, а не строгих предписаний. В частности, они не воспринимались как выражающие сущность материи, но только как некоторые широко распространенные характеристики явлений природы.
Поэтому их сфера была ограничена в двух смыслах. Во-первых, в том смысле, что они охватывали не все явления природы: например, Бойль в приведенном выше фрагменте заявляет, что «почти всякого рода качества» (но не все качества) можно причинно объяснить механически, а в других местах своих трудов открыто допускает, что даже исследование конечных причин законно в области живых существ и, возможно, в других областях; а Ньютон был открыт для рассмотрения «действующих принципов», отличных от механических принципов, также и в некоторых областях физики. Во-вторых, в том смысле, что они не придавали своим механическим принципам «субстанциалистского» толкования, поскольку (как мы видели) ограничивали их сферу областью «механических свойств», т. е. специфическим аспектом природы, который не предполагался охватывающим всю область даже единичных природных объектов.
61
Мы не собираемся говорить о подробностях этого момента, рассмотренного в Agazzi (1978). Однако в связи с совершенно недостаточным вниманием, уделяемым философами в течение долгого времени методологическим и эпистемологическим тезисам «новой науки», мы хотим процитировать, в подтверждение наших взглядов, следующие слова Рома Харрé: «Пренебрегали не только аргументами Галилея, но и уникальные формы аргументации, использованные Ньютоном, не использовались и не критиковались с их времени профессиональными философами. Даже Беркли нападал на философию Локка, а не Ньютона. Вряд ли это могло быть потому, что аргументам Галилея или Ньютона не хватало веса, но, возможно, потому, что – и если это так, то это замечательно – эмпиризм защищали, осуждали и оспаривали поколения философов, которые редко, насколько можно судить, внимательно знакомились с работой эмпирической науки, окончательным оправданием которой была эта философия» (Harrè 1964, p. 87).
62
Входить в обсуждение столь трудного и спорного вопроса – в чем состояло подлинное учение о ноумене в «Критике чистого разума» Канта – выходит за рамки данной книги. К тому же трудность такого анализа усугубляется тем, что сам Кант внес существенные изменения в это учение во втором издании «Критики», не достигнув, однако, непротиворечивой картины. Заметим только, для примера, что в первом издании тема ноумена жестко связана с учением о «трансцендентальном объекте», который «вовсе не предмет познания сам по себе, а только представление о явлениях в виде понятия о предмете вообще, определяемом посредством многообразия явлений…» (A 250) (и поэтому не может мыслиться в отрыве от чувственных данных, отсылающих к нему). Но эта доктрина была полностью исключена, по некоторым в высшей степени внутренним причинам, из тех основных разделов книги, которые во втором издании были переформулированы, хотя и осталась в некоторых разделах, не имеющих столь центрального значения. Однако понятие «трансцендентальный объект = х» преобразуется в понятие ноумена в той мере, в какой он играет роль ограничивающего понятия (Grenzbegriff), с неизбежностью участвующего в формировании человеческого опыта: «Следовательно, понятие ноумена есть только пограничное понятие, служащее для ограничения притязаний чувственности и потому имеющее только негативное применение. Однако оно не вымышлено произвольно, а связано с ограничением чувственности, хотя и не может установить ничего положительного вне сферы ее» (A 255, B 310–311).
Это высказывание, присутствующее и в первом, и во втором изданиях «Критики», готовит почву для хорошо известного различения между негативным и позитивным значениями термина «ноумен», которое особенно подчеркивается во втором издании. Взятый в позитивном смысле, этот термин означает «объект нечувственной интуиции» (незаконное значение с точки зрения критической философии); взятый в негативном смысле, он означает просто «вещь в той мере, в какой она не является объектом нашей чувственной интуиции», и в этом смысле он имеет тенденцию стать неотличимым от понятия непознаваемой «вещи в себе». Это имеет место уже в первом издании и сохраняется во втором: «Но вместе с тем он [рассудок] тотчас же ставит границы и самому себе, признавая, что не может познать вещи сами по себе (ноумены) посредством категорий, стало быть, может мыслить их только как неизвестное нечто» (A 256, B 312). Ясно, что таким образом Кант подставляет понятие ноумена на место менее определенного понятия «вещи в себе».
Но это имеет далеко идущие последствия, поскольку открывает путь к признанию существования непознанных и непознаваемых «вещей в себе» за этими «видимостями». Процитируем только один пассаж (присутствующий в обоих изданиях), в котором объект в себе, трансцендентальный объект и понятие видимости – все сливаются в пределах нескольких строчек: «Рассудок ограничивает чувственность, не расширяя этим своей собственной сферы, и… мыслит [для себя] предмет сам по себе, однако только как трансцендентальный объект, который составляет причину явления (не будучи, следовательно, сам явлением) и который нельзя мыслить ни как величину, ни как реальность, ни как субстанцию и т. п.» (A 288, B 344. – Курсив авт.).
Таким образом, предположение, что вещи в себе существуют, становится явным, несмотря на упорное настояние Канта на том, что к ним неприменимы никакие категории. Можно видеть две причины для этого предположения (или признания). Первое – естественное убеждение в том, что отнесенность представлений к объектам должна быть их отнесенностью к вещам в себе; второе – взгляд (восходящий у Декарту), что мы продвигаемся от представления к его «внешней» основе путем причинного вывода. Конечно, развивая свое критическое учение, Кант должен был осознать серьезные трудности, связанные с более или менее неявным применением категорий субстанции и причинности вне области эмпирических объектов, что казалось связанным с различием между видимостью и реальностью. Только в «Диалектике» это различение могло рассматриваться как нечто отличное от различения опыта и непережитого в опыте.
Однако мы не будем продолжать эту линию рассуждений. Сказанного достаточно, чтобы объяснить, в каком смысле Кант остается в замкнутом круге «эпистемологического дуализма», и понять, почему его собственная работа уже содержала в себе интеллектуальные условия для преодоления его позиции. Для более глубокого анализа этой проблемы можно рекомендовать прекрасное рассмотрение, данное в Kemp Smith (1918), или классическую работу Adickes (1924).
63
Было бы интересно (хотя и завело бы нас чересчур далеко) посмотреть, как Кант сохраняет, хотя и в то же время модифицирует лексикон «свойств (affections)». Мы ограничимся тем, что наметим лишь несколько направлений рассмотрения этого вопроса, не приводя ни цитат, ни источников. Основное различие состоит в том, что не объект, но познающий субъект оказывается испытывающим воздействие, так что традиционная доктрина affectiones entis (воздействий на сущее) становится доктриной affectiones cognoscentis (воздействий на познающих). Это воздействие (affection) относительно познающего субъекта иногда выражается как воздействие вещей в себе на Я в себе, а иногда как воздействие внешних вещей, в форме видимостей, на чувства субъекта (характеризуемые их «восприимчивостью»). Это последнее является, конечно, самой устойчивой из доктрин Канта, поскольку он говорит, что наша познавательная способность пробуждается объектами, которые «воздействуют на наши чувства», и что объект дан нам лишь постольку, поскольку он воздействует на наш дух/душу (Gemüt), порождая восприятия. Другими словами, в зрелой критической философии Канта центральное место занимает то, что интуиция связана с чувствами и основана на «воздействиях (affections)», тогда как понятия связаны с пониманием и основаны на «функциях». Эти черты «воздействий (affections)» в некотором смысле соответствуют схоластическому учению о «внешних воздействиях».
Но мы находим у Канта также и «внутреннее воздействие», поскольку он говорит, что Gemüt может «воздействовать на себя» и что разум может «воздействовать на нашу внутреннюю чувствительность (sense)» подобно тому, как «нечто, лежащее в основе внешней видимости», воздействует на «внешние чувства (sense)».
Эта смена точки зрения вполне объяснима принятием уже упомянутого эпистемологического дуализма, что привело к смещению сердцевины с объекта на субъект. Однако поскольку, таким образом, господствующей парадигмой стало «внешнее воздействие (affection)» (эксплицитно определенное как то, «что приходит к субъекту в силу внешней причины»), было неизбежно, чтобы эта внешняя причина тайком или молчаливо подразумевалась. Поэтому-то Кант иногда также утверждает, что «вещь в себе» воздействует на субъект (на что указывали такие мыслители, как Риль, Файхингер и Адикес). Но поскольку это порождало трудности с другими частями его доктрины (особенно с его учением о причинности), уже некоторые из его современников и непосредственных последователей (например, Маймон, Якоби, Шульце, Фихте) отвергали возможность воздействия (affection), исходящего от вещи в себе, таким образом был подготовлен отказ от самой вещи в себе. Он был осуществлен классическим немецким идеализмом и по сути свелся к отказу от эпистемологического дуализма.
64
Именно по этой причине интуитивные догадки Галилея и его современников смогли на деле развиться до механической философии, обладающей, как мы уже отмечали, метафизическим привкусом исключительности и редукционизма.
65
Различные соображения, которые мы посвящали Галилею в предшествующих частях этой книги, были собраны вместе (и слегка расширены) в статье, посвященной реалистической природе Галилеевой науки. См. Agazzi (1994).
66
Мы могли бы выразить эту точку зрения, сказав, что грандиозные достижения ньютоновской механики в течение XVIII в. в познании мира привели ученых к твердой уверенности в том, что законы природы – реально существующие объективные схемы реальности и что наука способна добраться до этой устойчивой сердцевины природы. До нее нельзя добраться ни с помощью обманчивого знания, даруемого здравым смыслом, ни пустыми усилиям спекулятивной философии. Сам Гегель говорил об этом «покоящемся царстве законов», которое, однако, считает все еще неосознанным проявлением Идеи: «Это различие выражено в законе, как в постоянном образе изменчивого явления. Таким образом, сверхчувственный мир есть покоящееся царство законов, хотя и находящееся по ту сторону воспринимаемого мира (ибо в последнем закон проявляется только благодаря постоянному изменению), но в нем точно так же наличествующее и составляющее его непосредственное спокойное отображение рассудка, имеющая своим содержанием[(β) Закон как различие и одноименность. – Это царство законов хотя и есть истина рассудка, имеющая своим содержанием различие, которое есть в законе, но в то же время оно – лишь первая истина рассудка и не заполняет явления. [ «Феноменология духа», III, 2, (γγ)]» (Hegel 1807).
67
Мы не учитываем здесь особый случай интроспекции, заслуживающий рассмотрения ad hoc.
68
Проблема способности установить такие дополнительные требования присутствовала в истории философии в форме поиска «критериев истинности» и составляла сердцевину дебатов о скептицизме. Действительно, скептицизм нельзя тривиализировать как тезис о том, что «истины не существует» или что «мы всегда неправы» (утверждение, которое может даже показаться внутренне противоречивым, если оно предлагается в качестве достоверного утверждения). Это скорее учение, которое не верит в возможность найти критерии преодоления субъективного аспекта «видимостей». Эта точка зрения выдвигалась уже греческими софистами, а позднее – скептиками эпохи эллинизма (например, пирронистами, такими как Секст Эмпирик, и скептическими академиками, такими как Аркесилай и Карнеад), отвергавшими «фаундационалистский» взгляд стоиков на эпистемологию, согласно которому возможно выделить те видимости (phantasia), которые с уверенностью заслуживают нашего согласия с ними. Когда в XVI в. были вновь найдены труды Секста Эмпирика, аргументы греческих скептиков широко распространились в философском сообществе, приведя к так называемому пирроническому кризису в начале XVII столетия. Этот кризис затрагивал таких людей, как Монтень и Декарт, и их влияние в конце концов дошло до Юма через посредство Бейля и других. Но скептицизм, понимаемый в таком смысле, не исчез после этого из философии. Мы могли заметить, что говорили не об истинном, а об объективном знании, поскольку истинность правильней рассматривать как свойство суждений и высказываний. Знание никогда не может быть ложным в собственном смысле, хотя истинность имеет прямое отношение к объективному знанию, как мы увидим в дальнейшем.
69
Важный шаг в этом направлении сделал уже Платон. В то время как элеаты отделили мнение от истины, Платон признал, что у нас могут быть «истинные мнения» (или, как чаще говорят, «правильные мнения»), и вопрос становится вопросом о том, как отличить мнение – включая истинные, или правильные, мнения (т. е. alethe doxa или orthe doxa) – от подлинного знания (episteme). Ответ, который Платон дает на этот вопрос в том фрагменте диалога «Менон», где он обсуждает этот вопрос, таков, что подлинное знание состоит в том, чтобы укрепить ускользающую истину правильных мнений прочными звеньями аргументов, способных снабдить ее основаниями, или «причинами» (Менон, 90–98а). Таким образом, всеобщность и необходимость кажутся отличительными признаками подлинного знания и в некотором смысле даже более решающими, чем сама истинность, поскольку одной только истинностью (которая может пониматься как соответствие объекту) может обладать случайно также и простое (правильное) мнение (которое с практической точки зрения равносильно знанию). Существенно развил эту платоновскую доктрину (в которую сам Платон внес значительный вклад, особенно в «Теэтете») Аристотель (особенно во Второй Аналитике), для кого подлинное знание должно не только быть истинным, но и обладать всеобщностью и необходимостью, доставляемыми соответствующими формами рациональной аргументации. С тех пор в различных течениях западной мысли всеобщность и необходимость (в разных формах и с разной степенью силы) никогда не переставали характеризовать понятие подлинного знания.
70
Не столько теория относительности, сколько квантовая механика породила это сомнение в способности науки постичь свои объекты. Причина этого была в том, что, в то время как в классической физике было возможно не только в идеале, но и конкретно провести различие между объектом и инструментом, используемым для его исследования, в квантовой физике это стало уже невозможным, о чем недвусмысленно заявил, например, Нильс Бор. Он признал, с одной стороны, что: «Эта дискуссия… подчеркнула еще раз необходимость различать, при изучении атомных объектов, между собственно измеительными приборами, служащими для определения системы отсчета, и теми частями прибора, которые нужно рассматривать как объекты исследования и при описании коих нельзя пренебрегать квантовыми эффектами» (Bohr 1958, p. 228. Рус. пер.: Бор, 1961, с. 81), но в то же время подчеркивал: «Поведение атомных объектов невозможно резко отграничить от их взаимодействия с измерительными приборами, фиксирующими условия, при которых происходят явления» (там же, p. 210. Рус. пер., с. 61). От этих замечаний оставался лишь очень небольшой шаг до представления о невозможности говорить, по крайней мере в новой науке, о «независимой реальности». Для начала это может выразиться как убеждение в том, что «обычное восприятие» становится бесполезным на атомном и субатомном уровне: «Само признание ограниченной делимости физических процессов, символизируемое квантом действия, оправдало старинное сомнение по поводу области применимости обычных форм нашего восприятия к атомным явлениям. Поскольку при наблюдении этих явлений мы не можем пренебрегать взаимодействием между объектом и инструментом наблюдения, вопрос о возможности наблюдения выходит на первый план. Таким образом, мы встречаемся здесь, в новом свете, с проблемой объективности явлений, которая всегда привлекала такое внимание в философских дискуссиях» (Bohr, 1934, p. 93).
Но тогда это становится гораздо более общим эпистемологическим тезисом, в котором возможность объективности, понимаемой как схватывание онтологически данного объекта, кажется исключенной не устройством наших умов, но «самой природой»: «Открытие кванта действия показывает нам, фактически, не только естественную ограниченность классической физики, но и, проливая новый свет на старую философскую проблему объективного существования объектов независимо от их наблюдения, ставит нас в ситуацию, до того неизвестную в естествознании. Как мы видели, любое наблюдение по необходимости вмешивается в протекание явления, причем так, что это лишает нас основы причинного способа его описания. Накладываемый на нас таким образом природой предел возможности говорить об объектах как существующих объективно, находит свое выражение, насколько мы можем судить, именно в формулировке квантовой механики» (там же, p. 115).
Мы имеем здесь некоторые из самых ранних и ясных формулировок «копенгагенской интерпретации» квантовой механики, которая в течение десятилетий господствовала в философском истолковании этой науки. Интересно, однако, отметить, что в приведенных цитатах из Бора нет никакого привкуса субъективизма. Это означает, что проблема «объективности без объекта» воспринималась как некоторого рода логическая необходимость, поскольку она была некоторым способом отвержения субъективистских выводов. Ценное обсуждение философской позиции Бора, рассмотренной в связи с интеллектуальным окружением Бора, см. в Faye (1991).
71
Не лишено интереса, что это различение «слабой» и «сильной» объективности, которое автор настоящей книги предлагал в течение десятилетий, было принято некоторыми физиками, интересующимися эпистемологией своей науки, такими, например, как Бернар д’Эспанья.
72
Рассмотрение специфически научных способов описания природы объективности имеет очень большое значение для общефилософской трактовки этого сложного вопроса. На самом деле имеющая место в науке «специализация» понятия объекта породила некоторые следствия в современной философии и в философии Нового времени вообще. Как замечает В. Матье (V. Mathieu), «наука все больше и больше специализировала понятие объекта и указала столь хорошие основания для своего подхода, что философии ни в коем случае не было бы позволено игнорировать эту новую ситуацию, даже если бы она оказалась неспособна сама найти эти основания (что она и сделала, особенно в случае Канта)» (Mathieu 1960, p. 15).
73
Во избежание недоразумений заявим сразу же, что термин «интерсубъективность» будет использоваться во всей этой книге как обозначающий свойство высказываний, суждений, теорий и знания вообще. Поэтому ее не следует путать с ситуацией, в которой люди сталкиваются с проблемой взаимного общения. Интерсубъективность в этом втором смысле – проблема, неоднократно рассматривавшаяся в современной философии, и которая имеет привкус, который можно назвать экзистенциальным, в то время как наш смысл «объективности» – более абстрактный и имеет специфически эпистемологический оттенок. Просто как пример этого второго подхода к интерсубъективности упомянем Гуссерля (Husserl 1973).
74
Мы ограничимся парой выдающихся примеров характеристики научного знания как интерсубъективного, приводимых учеными. Нетрудно было бы найти много свидетельств этого в разных философских доктринах. Сюда относится неустанная борьба Фреге с «психологизмом» во имя оправдания «объективности» содержания мысли и логики, усилия Гуссерля преодолеть личностный характер знаний индивидуального субъекта с помощью феноменологической редукции, попытки Карнапа обеспечить науке интерсубъективный статус с помощью строго синтаксической и формальной интерпретации самой науки, способной перевесить «методологический солипсизм», и открытое сведение Поппером объективности к интерсубъективности. Озабоченность этой проблемой философов столь различных убеждений показывает, как современной философии пришлось искать противоядие от последствий открытия субъективности современной философией. Однако, поскольку эти философские доктрины хорошо известны и у нас будет возможность в дальнейшем сослаться на некоторые из них, мы предпочтем привести несколько значимых свидетельств со стороны ученых.
Первый пример – Анри Пуанкаре, указывающий на интерсубъективность как на характерный признак того, что он уже назвал «объективностью науки». Особенно интересно то, что он развивает эту точку зрения в главе своей книги «Ценность науки» (Poincaré 1904), названной «Наука и реальность», которая в свою очередь входит в заключительную часть книги «Объективная ценность науки». Поэтому мы можем сказать, что для столь выдающегося «практикующего ученого» (и не менее серьезного философа науки), как Пуанкаре, ценность науки совпадала с ее объективностью, а эта последняя в свою очередь отождествлялась с наличием интерсубъективного согласия (что, конечно, не отменяет того факта, что Пуанкаре был позитивистом и как таковой был склонен недооценвать другие основания «ценности» науки, в частности ее вклад в понимание реальности). «Таково, – говорит он, – следовательно, первое условие объективности; что объективно, то должно быть обще многим умам и, значит, должно иметь способность передаваться от одного к другому; а так как эта передача может происходить лишь «дискурсивным» путем… то мы вынуждены сделать заключение: нет дискурса, нет объективности (pas de discours, pas d’objectivite)» (…) [Хрестоматия по философии: Учеб. пособие для высших учебных заведений. Сост. А. Р. Абдуллин. – Уфа, 2003. – 439 с.]. Далее он замечает, что приватный характер наших ощущений делает их непередаваемыми, так что «все, что объективно, лишено всякого «качества», является только чистым отношением» (…). Вот почему, коль скоро цель науки – получить объективное знание, ее деятельность должна ограничиваться исследованием отношений: «Иными словами, наука есть система отношений» (…). Это ограничение отнюдь не умаляет ценность науки, поскольку служит основой научной объективности: «Сказать, что наука не может иметь объективной ценности потому, что мы узнаем из нее только отношения, – значит рассуждать навыворот, так как именно только отношения и могут рассматриваться как объективные» (…). Развивая эти идеи, Пуанкаре утверждает, что внутренняя природа вещей не может быть определена объективно, и в этом смысле он отчасти отрицает то, что мы назвали «сильным» смыслом объективности, поскольку он считает, что наука занимается первичными качествами (измеримыми свойствами); он выступает против постулирования со стороны теорий существования более глубинной реальности, ответственной за реальность первичных качеств. Он принимает реализм (осознанно или нет) на эмпирическом уровне, но не на теоретическом. Однако он «реалист», поскольку доказывает, что, хотя мы не можем сказать, что наука информирует нас об «истинной природе вещей», она позволяет нам «познать истинные отношения вещей» (…), причем эти отношения схватываются так, что становится очевидным их неоспоримость и постоянство, а это – свойства, на которые мы обычно ссылаемся, когда заявляем, что некоторые объекты нашего обыденного опыта реальны. Следовательно, признак «быть реальными» не может отрицаться применительно к тем системам отношений, которые служат предметом науки. Фактически, замечает он, изменения в науке касаются «теорий», стремящихся каким-то образом выразить внутреннюю природу реальности, но не затрагивают законов науки, выражающих указанные отношения (…). http://uchebnikfree.com/page/philosophiya/ist/ist-12 – idz-ax254 – nf-42.html
Второй наш пример – Н. Р. Кэмпбелл, который в гл. 1 своей книги «Физика: элементы» (1920) явным образом отличает науку от других родов знания характеристикой «общего согласия». Он не утверждает, что этот критерий – «окончательный», но говорит, что «истинно окончательным является критерий, который вряд ли может быть точно выражен» (p. 15). В частности, он не отвергает догматически законность «метафизических» исследований оснований науки (к которым он очень близко подходит, например, в гл. 9), но открыто признает, что что они имеют другую природу, нежели остальные его методологические исследования. Поэтому, хотя он и не употребляет термин «объективность» или «объективное знание», следует сказать, что во всей его книге ясно выражается взгляд на науку как дающую нам интерсубъективно достоверное знание (а также «интеллектульное удовлетворение», «онтологическая» сторона которого остается, в общем, открытым вопросом.
В то время как в дальнейшем мы будем лишь кратко и изредка ссылаться на мысли Пуанкаре (поскольку он высказывает их очень отрывочно, хотя они и очень здравые), мы будем гораздо подробнее излагать позицию Кэмпбелла в примечаниях к разд. 2.3.
75
Макс Борн, возможно, самый убежденный сторонник отождествления объективности с неизменностью. Некоторые его соображения по этому поводу можно найти, например, в Born (1956) (см. в особенности эссе «Физическая реальность») и Born (1964) (особенно p. 725 b, Приложение 3 (Символ и реальность).
76
Так же как мы не приводили деталей концепции, отождествляющей объективность с инвариантностью, мы не будем иллюстрировать здесь дальнейшие критерии, предпочитая отослать читателя к литературе, в которой они изложены в прекрасной и подробной форме. См. особенно Margenau (1950), Chap. 5.
77
Margenau and Park (1967b), p. 101.
78
Там же. Рp. 163–164.
79
Под «когнитивным присутствием» мы понимаем ситуацию, в которой субъект одарен способностью находиться в условиях, необходимых и достаточных для того, чтобы знать (в результате ознакомления) некоторый конкретный объект.
80
Очевидно, но, возможно, не излишне сказать явно, что мы не утверждаем, будто все существующее познаваемо «вообще», но только что оно не может не быть познанным, если имеет характеристики, позволяющие ему войти в некоторое конкретное «когнитивное присутствие» в смысле, объясненном выше.
81
На самом деле эта линия рассуждений была начата не софистами, а скорее Демокритом, который назвал знание, получаемое через органы чувств, «незаконнорожденным (bastard)» [в русских переводах – «темным». – Прим. перев.]. «Законное» знание, с другой стороны, – это знание, полученное рассуждением о свойствах последних составляющих материи (атомах). Здесь мы видим первый набросок различия между первичными и вторичными качествами – по существу того же, что и в соответствующем фрагменте из галилеевского «Пробирщика». Это не случайно, поскольку возрождение греческого атомизма шло одновременно с рождением современной науки, как это хорошо известно (в другом месте своего «Пробирщика» Галилей говорит о своем принятии атомизма).
82
Мы сознательно сказали «с нашей нынешней точки зрения», чтобы не упускать из виду тот факт, что во многих онтологических дискуссиях полезно вводить некоторые технические различия между реальностью и существованием. Здесь, однако, нам такие технические различения не нужны, и мы будем использовать их как можно меньше, обсуждая общую проблему реализма. Только чтобы дать представление о том, каким образом различение существования и реальности может помочь нам в случае нашего примера, отметим, что субъективные качества на самом деле существуют в конкретной области реальности (т. е. в области сознания), отличной от области физической реальности. Именно этот факт дает нам основание претендовать на их реальность, поскольку реальность допускает различные сферы существования.
83
Что касается науки, особый акцент на том, что для научных высказываний характерна интерсубъективность, делает Кэмпбелл в первой главе своей книги «Предмет науки» (Campbell 1920); «Суждения не составляют часть собственно предмета науки, пока они не свободны от малейшей личностной окраски, пока они не полностью независимы от воли и пока для них не достигнуто общее согласие. На практике применяется почти исключительно последний критерий; предмет науки можно определить как те непосредственные суждения, относительно которых можно достичь общего согласия (p. 21).
Изложение Кэмпбелла также напоминает наш анализ «субъективных» и «объективных» черт реальности, к которому, однако, примешивается весьма проблематичная идея «внешнего мира»: «Свидетельства о внешнем мире. Что такое этот критерий, легко понять, если мы спросим себя, почему класс непосредственных суждений, часть которого образуют те, что составляют базис науки, называют суждениями о материальном, или о внешнем мире (Для нашей теперешней задачи мы можем считать «материальное» и «внешнее» тождественными, поскольку наше знание любых нематериальных внешних объектов основано на нашем знании материальных.) Все мы инстинктивно понимаем, что суждения, составляющие нашу сознательную жизнь, можно разделить на два класса – те, которые представляют события, происходящие в нас самих, и те, которые представляют события, происходящие во внешнем мире. Первый класс включает суждения о наших вкусах, наших желаниях и наших чисто логических суждениях; второй класс включает суждения, которые мы ассоциируем с чувственными восприятиями.
Различие этих двух классов возникает из разницы того, в какой мере наши суждения разделяются другими людьми. По поводу суждений первого класса мы видим, что другие люди часто совершенно не согласны с нами; по поводу суждений второго класса мы обнаруживаем, что есть нечто общее между нами и любой другой личностью, с которой мы можем вступить в общение. Именно общность наших суждений второго класса с суждениями других побуждает нас приписать их некоему источнику – не нам и не им, но чему-то внешнему по отношению ко всем; и именно расхождение наших суждений первого класса с суждениями других побуждает нас приписать их чему-то внутренне присущему нашей собственной личности» (p. 19).
По поводу фактической возможности получать несомненные всеобщие суждения Кэмпбелл ограничивается упоминанием трех классов суждений, для которых это, по-видимому, имеет место, не исключая других возможностей: «Возможно ли найти хоть одно суждение об ощущениях, с которым все одаренные чувствительностью существа были бы всегда и абсолютно согласны? Наилучшим ответом будет сразу же сказать, какие суждения кажутся абсолютно свободными от противоречий, таких как рассматриваемые нами. Я считаю, что есть по крайней мере три группы таких суждений: Суждения одновременности, последовательности и отношения «быть между» во времени. Я считаю, что можно достигнуть абсолютно всеобщего согласия по поводу таких суждений, как «событие А произошло в то же время, что и событие В, или А произошло между В и С.
Суждения совпадения или «быть между» в пространстве.
Суждения количества, такие как «Количество членов группы А равно, больше чем или меньше чем количество членов группы В».
Эти три группы будем называть, соответственно, суждениями о времени, о пространстве и о количестве» (p. 29).
Заметим, что он явным образом избегает отождествления этой формы объективности с «истинностью», и это подтверждает сказанное нами в начале этой книги, т. е. что понятие объективности имело целью заменить понятие истинности: «Является ли критерий всеобщего согласия окончательным? Необходимо еще несколько замечаний, чтобы избежать недоразумений. Нужно снова настоять на том, что наша цель в этом обсуждении – просто убедиться в том, какой критерий применяет наука при выборе своего предмета; мы не спрашиваем, почему она выбирает именно такой критерий. Если выбранные суждения действительно окончательные и фундаментальные, задавать такой вопрос значило бы выйти за пределы науки; окончательные суждения – такие, для принятия которых нельзя указать никакого основания. Мы должны быть крайне осторожными и не утверждать, что всеобщее согласие есть тест «истинности» или что наши фундаментальные суждения «истинны», потому что они принимаются всеми. Если бы высказывались такие утверждения, это открыло бы дверь для всякого рода возражений, которые могли бы показаться весьма тривиальными изучающим науку, но на которые все-таки надо было бы ответить» (p. 34).
84
Мы могли бы точнее выразить эту мысль, сказав, что понятие объективности явно эпистемологично и отражается в онтологии в том смысле, что некоторые части или аспекты реальности характеризуются своей «субъективностью», а другие – «объективностью». Это отражается в том, что (как мы уже видели) понятие объекта предполагает понятие субъекта и наоборот, поскольку объект есть то, на что ссылается субъект, а субъект есть то, что ссылается на объект.
85
Довольно подробное рассмотрение этой проблемы, учитывающее также соответствующую литературу, см. Agazzi (1969), Sect. 48. Далее, Гейзенберг, рассматривая знаменитую проблему вмешательства субъекта в квантовой механике, избегает субъективизма, именно ставя человеческий субъект на один уровень с инструментом: «Конечно, введение наблюдателя не должно ошибочно пониматься как предполагающее, что в описание природы вводятся какие-то субъективные черты. Наблюдатель играет скорее роль регистратора решений, т. е. процессов, происходящих в пространстве и времени, и не имеет значения, является ли наблюдатель аппаратом или человеческим существом» (Heisenberg 1958b, p. 137). В связи с этим обсуждением см. также Popper: «Quantum Mechanics without “The Observer”» в Bunge (1967c), pp. 7–44.
86
Следует заметить, что это утверждение неявно предполагает некоторый онтологический принцип, молчаливо принимаемый здравым смыслом не в меньшей мере, чем наукой, а именно принцип единообразия природы, поскольку условие, согласно которому каждый субъект должен быть в принципе способен познать нечто объективное, предполагает, что условия, породившие это нечто в одном случае, породят его и в другом.
87
Откуда опять же следует, что тестирование также предполагает принцип единообразия природы.
88
Здесь – крючкотворским. – Прим. перев.
89
Здесь дается несколько кратких соображений, объясняющих, в каком смысле мы говорим, что межсубъектная коммуникация здесь рассматривается как «феноменологическое свидетельство» (без всяких претензий на то, чтобы в нескольких строках дать полное обоснование столь обязывающей заявке). Было бы, вероятно, слишком поспешно и поверхностно сказать, что это доказывается тем простым фактом, что личности способны обмениваться мнениями, взглядами, приказами, распоряжениями и информацией и успешно понимать друг друга (хотя этот факт было бы почти невозможно объяснить без признания хотя бы в какой-то степени интерсубъективной коммуникации). Более существенным в данном отношении кажется тот факт, что при беседе с другими личностями мы обычно сталкиваемся с тем, что то, что мы им говорим, в точности соответствует тому, что мы ожидали от них услышать, например ответ на наш вопрос. Например, если я спрашиваю у кого-то «Сколько времени?», а собеседник ответит «Снег белый», я почувствую, что он меня не понял, что общение между нами не состоялось. Если же он ответит «Полдень», я почувствую, что он меня понял, поскольку дал мне ответ такого рода, какой я ожидал, даже если он окажется неверным. Конечно, я мог бы скептически выразить сомнение, что его ответ мог быть таким просто случайно, но тогда я мог бы проверить обоснованность моего сомнения другими вопросами и, если бы ответы продолжали соответствовать моим ожиданиям, у меня на самом деле не было бы никаких оснований утверждать, что мы с ним не понимаем друг друга. Это значит, что такого рода свидетельства имеют ту же степень надежности, как обычные свидетельства (поскольку со времен Декарта мы знаем, что всегда возможно выдвигать искусственные сомнения против любых чувственных данных). Поэтому мы можем сделать вывод, что межсубъектная коммуникация представляет собой феноменологическое свидетельство и что речь идет только о том, как это возможно.
90
«Не способ восприятия, а способ использования вещи показывает, согласны ли мы относительно нее» (Mathieu 1960, p. 31).
91
Bridgman (1936), pp. 13–14.
92
Born (1956), p. 2.
93
Эти соображения применимы и к доктрине, представленной ван Фраассеном (van Fraassen, 2008). Он неоднократно настаивал, с одной стороны, на «индексальности» любых научных «представлений (representations)», которые всегда делаются с его/ее частной точки зрения, и, с другой стороны, он утверждает, что публичный статус научных представлений (которого он очевидным образом для них требует) достигается их использованием. На этом основании он указывает, что эта проблема касается не собственно семантики, а скорее прагматики: «Понятию использования, упору скорее на прагматику, чем на синтаксис или семантику, я отдаю первое место в понимании научного представления» (p. 25).
Ясно, что упоминание об «использовании» отсылает к известному разделению семиотики на синтаксис, семантику и прагматику, остающемуся по существу в рамках анализа языка, и отдает приоритет проблеме коммуникации. Можно сказать, что этот подход близок к витгенштейновской доктрине «языковых игр», в которой контексты соотносятся с человеческим поведением, скорее с действием, чем с деланием. По нашему мнению, эта стратегия все еще недостаточна для обоснования интерсубъективности, и поэтому мы прибегаем к гораздо более сильному и эффективному понятию операций, которые, конечно, входят в использование, но менее туманны и больше подходят для того, чтобы разорвать замкнутый круг субъективности, не считая их решающей референциальной функции, которую мы обсудим в дальнейшем.
94
Этот центральный тезис нашей эпистемологии, который мы постоянно и систематически развивали со времени публикации Agazzi (1969 и который будет должным образом развернут в остающихся главах этой книги, недавно отстаивался Хэкингом (Hacking 1983).
95
Мы бы хотели привести здесь красноречивое высказывание Рома Харре, выражающее ту же позицию: «Способность некоторых элементов языка, некоторых жестов и т. п. привлекать внимание людей к вещам и положениям дел, имеющим место между ними, – то, что связывает язык с миром, поскольку именно так наше внимание привлекается к тем состояниям мира, которые нам требуется наблюдать, т. е. понимать» (Harré 1970, p. 193; см. вообще всю главу «Описание и истина» указанной его работы). Относительно некоторых важных следствий непрерывного перехода между обыденным знанием и научным знанием с точки зрения проблемы объективности см. Buzzoni 1995 (напр., pp. 108–109 и 120–131). Некоторых читателей может удивить то, что в примечаниях к этому разделу мы в поддержку наших взглядов цитируем и реалистов, и позитивистов, не говоря, соглашаемся мы с ними или нет, и почему. Это не случайно, поскольку мы думаем, что сходство по-разному ориентированных ученых по вопросу о характеристиках объективности с защищаемой нами точкой зрения – свидетельство ее здравости, которым не следует пренебрегать.
Читатель этой книги найдет обильные свидетельства о нашей позиции по отношению к позитивизму и реализму, но мы хотели избежать излишнего влияния этих более крупных проблем на наше нынешнее изложение.
96
Важный философский вопрос, лежащий в основе настоящего дискурса, касается возможности высвободить знание из «реальной жизни» в целом. С аналитической точки зрения, конечно, возможно и полезно отличать познание от остальных сторон жизни, но это различение не может быть разделением. Собственно говоря, наша познавательная деятельность есть часть наших «жизненных практик», и люди (но и не только люди) подходят к реальности через действия и формируют представления о реальности, строго связанные с действиями. Эту глубокую укорененность в реальной жизни, в человеческом существовании особенно подчеркивали такие авторы, как Хайдеггер, Гуссерль и представители экзистенциалистской, феноменологической и герменевтической философий. К сожалению, эти философии обычно отрицательно оценивали науку, зачастую основываясь на ряде недоразумений, таких, как мнение, будто философия науки считает их философии бесполезными или даже ошибочными и принимает позиции и методы аналитической философии. В этой работе мы решили сохранить верность стилю аналитической философии, поскольку именно она обеспечила конкретные рамки, в которых представлялось и обсуждалось большинство проблем, рассматриваемых в этой книге. Это, однако, не означает, что мы готовы оставаться в плену определенных ограничений, свойственных этому подходу; например, наша трактовка многих вопросов будет идти по линии лингвистического анализа, но мы будем готовы нарушать границы этого анализа, если он окажется недостаточным для полного понимания этих вопросов. По тем же причинам следует признать, что некоторые базовые интуиции вышеупомянутых философий могут и должны будут внимательно учитываться при рассмотрении конкретных фундаментальных проблем. Поэтому мы будем в какой-то мере ссылаться на них при рассмотрении таких проблем.
97
Мы могли бы подытожить эту черту, сказав, что современная наука осознанно представляет себя как программу пошагового знания, и это опять характеризует ее как «нефилософское» знание. Ибо философия всегда – что типично для нее – была программой глобального и общего познания. Это надо понимать не только в упомянутом выше смысле, что понимание общих рамок природы считалось необходимым для понимания конкретных предметов или процессов, но и в том смысле, что даже любой отдельный объект или процесс рассматривался глобально, или «в целом» (поскольку предполагалось, что только так можно схватить его «сущность»). Подход современной науки – противоположный, и это отражается, в частности, в том, как наука объясняет вещи и процессы – так, что они предстают как целое, состоящее из частей. Согласно классическому, философскому взгляду, структура и поведение частей объясняются рассмотрением целого и его характерных черт (сущности, формы, внутренних и конечных причин); согласно новому взгляду, структура и функции целого объясняются как проистекающие из поведения и свойств его частей (в терминах действующих, а не конечных причин). В этом суть так называемого аналитического метода, ставшего хребтом всех современных наук (и который следует отличать от так называемого аналитического метода современной англо-американской философии XX в.). В главе 10 этой книги мы займемся вопросом о том, можно ли действительно исключить из науки глобальные взгляды или соображения, и увидим, что нельзя. Однако мы придем к этому, только исследовав черты (и достоинства) пошагового подхода, на который опирается научная объективность.
98
Убеждение, что таким образом, т. е. путем постоянного расширения научных критериев объектификации, смогут изучаться все аспекты реальности, – позиция сциентизма, который мы будем рассматривать и критиковать в конце нашей книги. В данный момент мы не имеем оснований исключать, что могут быть найдены критерии объективности, отличные от научных, хотя вопрос о примерах таких критериев слишком сложен, чтобы заниматься им сейчас.
99
Парадоксальным образом это можно сказать даже о чувственных свойствах, соответствующих «вторичным качествам» вещей. Например, когда я воспринимаю (знание путем ознакомления) красный цвет вишни, я воспринимаю это индивидуальное красное, но когда я говорю «эта вишня красная» (пропозициональное знание), я использую абстрактное понятие красного, примером которого является красный цвет вишни, и благодаря этому факту я могу общаться с другими людьми, не обладающими моим «знанием путем ознакомления».
100
Этим очень общим тезисом мы не подписываемся автоматически ни под тем, что было названо «высказывательным взглядом (statement view)» на научные теории, ни под тезисом, что наука просто выражает знания. Как мы увидим позднее, эти доктрины отчасти верны, однако не покрывают всех аспектов даже когнитивной стороны науки. Мы также оставляем на данном этапе без рассмотрения разного рода высказывания, входящие в науку (уравнения, гипотезы, законы и т. п.). В главе 10 мы уделим должное внимание тем аспектам науки, которые не сводимы к формированию системы высказываний и которые даже серьезным образом определяют путь возникновения этой системы.
101
В переводах на русский язык англоязычных работ по логике, в которых не употребляется термин «statement», «proposition» часто переводится как «высказывание»; в данном случае приходится употреблять несколько вычурный термин «пропозиция». – Прим. пер.
102
Это утверждение не пользуется общей поддержкой в современной философии науки. Однако мы чувствуем себя вправе высказать его здесь, поскольку в данный момент мы оставляем открытым вопрос о том, какой должна быть интенция истинных научных предложений. Для наших нынешних целей достаточно признать, что не существует таких наук, целью которых не было бы отличать допустимые предложения от недопустимых. Цель создать организованную систему допустимых высказываний – та самая, о которой мы здесь говорим, – получение истинных предложений. Более полное обсуждение проблемы научной истинности будет дано ниже, особенно в гл. 8.
103
На это утверждение не влияет «нагруженность данных теорией», которую мы будем обсуждать в дальнейшем, поскольку это условие просто указывает на взаимосвязь этой истины с остальной частью теории. Заметим также, что в данный момент мы избегаем какой бы то ни было технической стандартизации нашего языка, так что, например, «предложение», «высказывание» и «пропозицию» мы используем как синонимы, поскольку они часто используются так в философских контекстах, за исключением философии языка, где они получают разные технические уточнения. Наступит момент, когда мы будем использовать такие технические уточнения, но предпочитаем подождать, пока они нам действительно понадобятся. В этом случае мы также будем называть «положением дел» (опять-таки в техническом смысле) то, что здесь назвали «данным».
Мы также хотим подчеркнуть, что использованное нами выражение «протокольные предложения» лишь внешне напоминает это же выражение, использовавшееся в знаменитой дискуссии о протокольных высказываниях в Венском кружке в начале 1930-х гг. Действительно, протокольные высказывания отстаивались Карнапом как базис научных построений и понимались им как отчеты об индивидуальных ментальных явлениях. Поэтому оппоненты, особенно Нейрат, противопоставляли им «физикалистские предложения» (т. е. предложения, формулируемые на языке физических наук, ссылающиеся на пространственно-временные признаки и потому способные преодолеть приватность субъекта). Поэтому протокольные предложения были по существу субъективными (они действительно отражали первоначальный «методологический солипсизм» Карнапа) и потому очень отличаются от того, что мы понимаем под этим термином здесь, где они должны обеспечить базис интерсубъективного согласия. Они могут это выполнить, поскольку основаны не на приватных восприятиях, а на выполнении интерсубъективных операций. Критерии протокольности в некоторых отношениях ближе к «физикалистским» критериям, но даже и это неверно, поскольку мы допускаем и нефизические операции (как станет ясно в дальнейшем). Другими словами, мы используем понятие протокола в смысле, очень близком к тому, который обычно принимают ученые, когда просто понимают под протоколом предложение, строго передающее описание некоторого данного, и мы попытаемся уточнить эту идею и извлечь из нее некоторые полезные аналитические черты.
104
Эти примеры показывают, что понятие «данного» на самом деле шире, чем понятие «чувственного данного», использовавшегося нами ранее для простоты (действительно, общепринято говорить об «исторических данных», «социологических данных» и т. д.). В случае точных наук данные образуются не простыми восприятиями, но, будучи результатами операций, предполагают некоторую интеллектуальную обработку для того, чтобы соотнести эти операции с установлением тех специфических атрибутов, которые исследуются данной наукой, а также должны соответствовать определенным онтологическим предпосылкам, лежащим в основе концептуальных рамок данной науки. Почему это так, будет объяснено позднее.
105
Эта формулировка будет прояснена в дальнейшем, когда мы будем рассматривать место различных понятий в теории, различие между операциональными и теоретическими понятиями, функцию моделей и другие связанные с этим темы.
106
Эти два примера можно расширить посредством исторического анализа. Хорошее изложение концептуальных, философских и научных затруднений, которые Галилею пришлось преодолеть, чтобы добиться признания телескопа надежным наблюдательным инструментом, можно найти в Ronchi (1959). Таким образом, осознанное использование инструментов как основы исследования природы есть еще одна черта, отличающая современную науку от философии, которой мы тоже обязаны Галилею и которую мы не упоминали раньше, поскольку ее важность могла быть оценена по достоинству только после того, как было сказано об операциональной базе науки.
Степень, в которой научная объективность также зависит от инструментов в некоторых «негативных» отношениях, может проясниться из второго примера. Действительно, историки медицины и биологии иногда приходили в недоумение от того, что на некоторых иллюстрациях в книгах XVIII в. видны отдельные странные детали описаний тканей и органов. Это было связано не с неаккуратностью и не какими-то скрытыми догматическими предрассудками, а просто с тем, что использовались микроскопы с неахроматическими линзами, которые делали «видимыми» определенные образы или детали образов, которые позднее оказывались аберрациями и были устранены после изобретения ахроматических микроскопов. Этот пример может продемонстрировать нам разные вещи. Прежде всего он показывает «историческую детерминированность» научной объективности (которая будет обсуждаться позднее); во-вторых, он показывает, что данные являются строго «зависящими от инструментов» и могут на самом деле глубоко изменяться в зависимости от наличия различных инструментов; в-третьих, что, несмотря на это, «корректирование» данных никогда не бывает возможным путем сравнения их с «вещью», а только обращением к новым (полученным с помощью инструментов) данным; в-четвертых, «ненадежность» некоторых данных вряд ли можно обнаружить «изнутри» той дисциплины, в рамках которой они получены, – нужен внешний источник критики. Все это сводится к тому, что данные могут быть ошибочными (что означает, что протокольные высказывания тоже могут быть ошибочными), как мы уже отмечали. Мы оставляем другие соображения в стороне и просто добавим, что для корректного представления истории науки в высшей степени желательно, чтобы ее историк повторял описываемые им наблюдения и эксперименты с помощью инструментов, использовавшихся в изучаемую эпоху.
107
Мы увидим, в частности, что «зависимость» значений от операций должна пониматься в аккуратном «интенсиональном» смысле, допускающем, чтобы понятия, имеющие разные значения, соотносились с одной и той же операцией, тогда как понятия, связанные с разными операциями, должны всегда иметь разные значения. Причина этого та, что операции являются решающими и определяющими по отношению к референции понятий, а на значение их влияют лишь постольку, поскольку референция интенсионально влияет на значение, т. е. если она рассматривается как его часть.
108
Этот привкус конвенциональности данных можно найти, по крайней мере до некоторой степени, в определении Поппером его «базисных высказываний» (играющих роль данных в его философии науки): «Нетрудно заметить, что в результате мы приходим к такой процедуре проверки, в соответствии с которой мы в ходе проверки останавливаемся только на таком высказывании, которое особенно легко проверить. Это означает, что мы останавливаемся именно на тех высказываниях, относительно принятия или отбрасывания которых наиболее вероятно достижение согласия между разными исследователями» (Popper 1959, p. 104; Поппер 1983, с. 139 или 2005, с. 96]). Однако его «Логика научного открытия» (особенно разд. 5.4 «Относительность базисных высказываний») достаточно ясно показывает, что речь идет не о конвенционализме в строгом смысле, а скорее о ссылке на то интерсубъективное согласие специалистов в данной области, которое и мы отстаивали в этом разделе. Чего не хватает у Поппера, так это указания элементов, которые могут сделать это согласие объективным и разумным, а не зависящим от индивидуальных суждений, что могло бы привести к настоящему конвенционализму. В общем можно признать, что Поппер придает большое значение интерсубъективной природе проверок и потому отвергает свидетельства личных наблюдений (см. его критику «опыта наших собственных наблюдений» в Popper 1963, p. 267 [Поппер]).
С другой стороны, невозможно отрицать, что в других случаях он подчеркивает определенное родство своей доктрины с конвенционализмом: «С логической точки зрения проверка теории зависит от юазовых высказываний, принятие или отбрасывание которых в свою очередь зависит от наших решений. Таким образом, именно решения определяют судьбу теорий. В этих пределах мой ответ на вопрос «как мы выбираем теорию?» напоминает ответ конвенционалиста. Вместе с конвенционалистом я утверждаю, что такой выбор теории частично определяется соображениями полезности. Однако, несмотря на это, существует значительное различие между моими взглядами и взглядами конвенционалиста. Я утверждаю, что характерной чертой эмпирического метода является как раз то, что конвенция или решение непосредственно не определяет принятие нами универсальных высказываний, но является частью процесса принятия сингулярных, то есть базисных, высказываний»» (Popper 1972, pp. 108–109 [Поппер 1983, с. 144–145; 2005, с. 100]). Поэтому не будет вполне неправильным сказать, что Поппер отстаивает такой взгляд на науку, согласно которому в данных «есть некоторый конвенциональный компонент» (см. также Popper 1963, pp. 278–279, footnote 60). Этот конвенциональный элемент непосредственно зависит от того факта, что у Поппера присутствует эпистемологический дуализм, не дающий ему оценить важность операционального измерения для решения проблемы эмпирического базиса (см., напр., Buzzoni 1982, Chap. 2).
109
Кант И. «Критика чистого разума», A 158–159, B 197–198.
110
Различие между принципами, законами и теориями составляет сердцевину Dilworth (2007).
111
Процитируем в этой связи особенно красноречивое высказывание Матье: «Публичность объекта определяет способ его построения, так же как и природу того, что он содержит. Простое требование быть удостоверенным некоторым субъектом заставит нас сделать объект содержанием ощущений, поскольку чувства субъекта будут действительно способом раскрытия объекта. Следовательно, требование быть известным многим – что есть просто шаг к тому, чтобы быть достоверным для всех – придает объективности другой смысл, оно делает объект как таковой относящимся не к чувствительности, но к интеллекту» (Mathieu 1960, p. 25).
112
То, что мы говорим в этой главе, не дает полной картины нашей точки зрения, поскольку может создать впечатление, будто мы имеем в виду, что научное исследование сначала устанавливает некие не слишком определенные операциональные черты, потом приводит их к некоторому концептуальному единству и наконец приходит к теоретической картине рассматриваемой области объектов. Это впечатление может быть следствием того факта, что нам приходится излагать отдельные части нашего дискурса последовательно. Но мы не утверждаем, что единство на самом деле возникает после своих элементов. Напротив, мы думаем, что определенное единство существует уже на стадии «вырезания» объектов и что его элементы выявляются путем соответствующего введения операциональных и теоретических средств. Это в некотором смысле выражается идеей той точки зрения, которую мы часто использовали и которая будет подробно представлена, когда мы будем говорить о «герменевтической» природе теорий и о конкретном смысле понятия модели, связанном с этой природой. Заметим также кстати, что наше различение вещи и объекта – при котором объект понимается как вещь, рассматриваемая с некоторой точки зрения – напоминает различение «материального объекта» (соответствующего нашей «вещи») и «формального объекта» (соответствующего нашему «объекту»), обычного в традиционной эпистемологии. Мы не возвращаемся к прежней доктрине, потому что ее терминология (прочно связанная с аристотелевской теорией отношения материи и формы) вряд ли может быть адекватно понята сегодня; к тому же мы обогатили ее некоторыми новыми элементами, отсутствовавшими в ней (особенно операциональной конституэнтой объекта).
113
На этом этапе мы не можем выразить нашу точку зрения с необходимой полнотой, но в дальнейшем мы представим более полный семантический анализ, который даст возможность увидеть, что научный объект можно понимать в одном смысле как абстрактный объект, однозначно и точно определяемый «кодируемыми» им свойствами, а с другой стороны – как один из многих конкретных объектов, «экземплифицирующих» данный абстрактный объект. Язык, используемый в науке (и не только там), должен содержать термины для обозначения абстрактных объектов, так же как и конкретных индивидов, и это просто потому, что термины, обозначающие абстрактные объекты, нужны еще и для обозначения индивидов, экземплифицирующих такие объекты. Например, нам нужны не только такие собственные имена, как Рим, Наполеон или «Илиада», для обозначения разного рода конкретных индивидов, но и общие имена, такие как дом, собака или электрон, чтобы сказать «это дом», «я видел собаку», «был эмитирован электрон». Этот семантический анализ начнется в разд. 3.4 и продолжится до разд. 4.1.
114
Неважно, что в нашем конкретном примере с небесными телами эти атрибуты, такие как масса и скорость, не могут быть определены операционально, но могут быть только вычислены.
115
Соответствующее различение между абстракцией и идеализацией проводит Дилворт, очень сочувственно относящийся к идеализационному подходу (см., напр., Dilworth 2007, pp. 123–127).
116
Используя терминологию, принятую Эдуардом Залтой (см. Zalta 1988), мы можем сказать, что научный объект существует так, как существуют абстрактные объекты (т. е. как интеллектуальные конструкции), кодирующие определенные свойства, не будучи полностью абстрактными, поскольку они экземплифицируются (с определенным пределом точности) конкретно существующими объектами, или «обычными объектами», т. е. вещами повседневного опыта.
117
Эту линию рассуждений можно обнаружить в различении феноменального и мензурального опыта, предложенном в Dilworth (2007), напр. pp. 93–94.
118
Обсуждение этого вопроса см. особенно в Krajewski (1977), pp. 25–26.
119
Как мы уже видели в нашем обсуждении эссенциализма, локковское понятие сущности явно дуалистическое и может рассматриваться как соответствующее духу современной науки. Поэтому мы не удивляемся, встречаясь с ним также и у многих нынешних философов науки. Однако мы также показали, что эта «дуалистическая предпосылка» внутренне неоправданна и препятствует полностью реалистической интерпретации науки.
120
См. обзор этой проблемы в Agazzi (1981a). Надо, однако, отметить, что более глубокой причиной этой неудачи был тот факт, что эти авторы недооценили различие между законами и теорией. Мы рассмотрим этот вопрос в дальнейшем.
121
Говоря это, мы не собираемся недооценивать разнообразную критику различения наблюдения и теории, высказывавшуюся также в рамках аналитической философии. Упомянем, просто для примера, статью Патнема «Чем теории не являются» («What Theories Are Not» в Putnam 1975 I, pp. 215–227).
122
Мы используем выражение «логическая сеть» (как раньше выражение «логическая связь») в нестрогом смысле, без конкретной отсылки к хорошо определенным формальным признакам. Более того, на этом этапе нашего представления, не хватает еще некоторых элементов, которые могли бы сделать смысл определения «логический» более точным и связать его с «гештальтизирующей» функцией интеллекта, а не с дедуктивными схемами, обычно ассоциируемыми с понятием «логического».
123
Этот взгляд проступает иногда на страницах Гейзенберга, например, когда он говорит: «Элементарные частицы в «Тимее» Платона в конечном счете не субстанция, а математические формы… В современной квантовой теории не может быть сомнения, что элементарные частицы в конечном счете тоже будут математическими формами, только гораздо более сложной природы» (Heisenberg 1958b, pp. 71–72). Однако не стоит придавать слишком большое значение этим высказываниям – несколькими страницами ниже он говорит: «Когда современная наука заявляет, что протон есть некоторое решение фундаментального уравнения материи, это значит, что из этого решения мы можем вывести все возможные свойства протона и можем проверить правильность каждой детали этого решения в экспериментах» (там же, с. 74–76). Это упоминание об экспериментальной проверке, конечно, смягчает «идеалистический» привкус предыдущих утверждений.
124
Как мы уже говорили, это особенно так в случае физики, где используется специальная терминология, согласно которой то, что мы называли атрибутами, называется параметрами, а величины, когда они измеримы, – свойствами.
125
Как пример первого рода можно привести закон Кулона для притяжения электрических зарядов, аналогичный закон для магнитных полюсов и Ньютонов закон тяготения: они имеют одинаковую математическую форму, но применяются, соответственно, к электрическим зарядам, магнитным плюсам и массам – очень разным физическим атрибутам. Как пример второго рода можно рассмотреть любой закон физики, который может быть успешно вложен в разные математические модели, такой как эмпирические законы геометрической оптики, которые можно выразить в волноподобных и частицеподобных математических формализмах. В более общем виде: механические модели электромагнитного поля, строившиеся в конце XIX в., проявляли (в той мере, в какой они были успешными) некоторые формальные или структурные свойства, общие у них с электромагнитным полем, хотя природа их оставалась разной.
126
В данный момент мы игнорируем тот факт, что кроме математических моделей в науке используются также физические (концептуальные) модели. Математические модели могут состоять только из уравнений; физические модели требуют представления физической реальности. Мы рассмотрим этот вопрос позже, когда будем говорить о разных смыслах слова «модель» в науке.
127
Этот тезис можно обнаружить, например, в следующем высказывании Бриджмена: «Большинство этих нефизических операций – операции математики и логики; в случае современной волновой механики особенно очевидно, что многие из ее конструктов принадлежат к этому типу. Разнообразие таких возможных операций «карандашом на бумаге», несомненно, больше, чем разнообразие обычных лабораторных операций… Многие из построенных таким образом «карандашом на бумаге» моделей очень ценны» (Bridgman 1950, p. 15).
128
Мы вынуждены прервать здесь наше рассмотрение. Позднее мы подробно проанализируем (особенно в разд. 4.1) отношение между термином, его значением (понятием, которое он обозначает) и его референтами. Тогда станет очевидным, почему для нас смысл и референт – разные вещи, и будет прояснено понятие «абстрактного объекта». Пока же просто подчеркнем, что понятия составляют значения каждого термина, референты которого предполагаются существующими в реальности – даже если известно, что это не так. Так, когда я упоминаю Землю как материальную точку, я ссылаюсь на реальность, а не на мое представление о реальности, выражаемое понятием материальной точки, обозначаемой термином «материальная точка».
129
То, что мы здесь говорили, сводится к отказу от спонтанной идеи, что модели вообще (и научные модели в частности) бывают «лучше» или «хуже» в зависимости от того, в какой мере он «похожи» на вещи, которые должны моделировать. В гл. 4 Agazzi (1969) мы подробно высказывались против этого наивного взгляда и показали, что самые абстрактные математические модели гораздо лучше интуитивных моделей при исследовании новых областей научного исследования (причем требование сходства сводится к минимальному уровню структурного изоморфизма). Также и ван Фраассен (van Fraassen, 2008) подчеркивал, что сходство вовсе не является фундаментальным требованием для научного представления.
130
Учение об intentio было очень глубоко и подробно разработано в Средние века. Практически забытое в современной философии (от XVI до XIX столетия), оно было воскрешено Францем Брентано, который открыто перенес его из схоластической философии в свою теорию интенциональности (ср. Brentano 1874). С того времени интенциональность стала одним из центральных понятий современной феноменологической философии, начиная с работ Эдмунда Гуссерля (см. Husserl 1913), который был студентом у Брентано. Большой подбор цитат по истории этого понятия см. в статье «Intention» в словаре Eisler (1927). Мы гораздо подробнее рассмотрим вопрос об интенциональности и интенсиональности позже в этой книге.
131
Такова, например, позиция ван Фраассена (1980), которую мы более подробно обсудим позднее.
132
Я уделил некоторое внимание этому вопросу в моей книге о философии физики (Agazzi 1969, Chap. 8) и в других работах, см., напр., Agazzi (1988).
133
Не следует интерпретировать это «дуалистически», т. е. как если бы мы утверждали, что операции раскрывают нам реальность «какой она кажется», и что мы стараемся открыть реальность «какова она есть» с помощью теорий (по крайней мере согласно одной из реалистических интерпретаций теорий). Мы хотим сказать, что с помощью теорий мы стремимся полностью понять и познать тот самый аспект реальности, который видится с определенной точки зрения и становится эмпирически доступным посредством определенных операций. Поэтому мы не вводим здесь никакой дихотомии «реальности» и «видимости».
134
Соображения, излагаемые в этом и двух следующих разделах, были очерчены автором в различных статьях, а обобщенное изложение их было дано в Agazzi (1985).
135
Можно заметить, что в учебниках по традиционной логике была разработана теория терминов, рассматривающая их как составные части пропозиций, и было принято различать три вида терминов: ментальные, устные и письменные. Ментальные термины – это понятия. Однако уже для Аристотеля устные и письменные термины были знаками ментальных терминов, и это оправдывает современное обыкновение рассматривать термин только как лингвистическое выражение, обозначающее понятие. Мы будем придерживаться этого в настоящей работе. Некоторые авторы могут предпочитать, например, «выражают» понятие» или какую-то другую эквивалентную терминологию.
136
Эмпирические атрибуты, используемые здесь как средства фиксации референта дискурса, не следует рассматривать как свойства, порождающие определенное описание некоторого м-ра Смита, но как остенсивные критерии, которые мы выбираем, чтобы интерсубъективно указать на референт. Их роль, следовательно, состоит в том, чтобы задать комплекс условий, функционирующий как жесткий десигнатор в смысле Крипке. Интересно, однако, что эти предикаты в то же время выражают некоторые свойства м-ра Смита (чего одно его имя не могло бы сделать), так что они играют двойную роль – остенсивно указывая референт и в то же время задавая описание. Сочетание двух этих функций, на самом деле не очень ясное в случае нашего повседневного примера, будет очевидным в случае операциональных предикатов науки.
137
Вновь используя крипкеанскую аналогию, можно сказать, что теоретические высказывания могут быть достоверны в разных «возможных мирах», и посредством их связей с операциональными предикатами можно показать, что они ссылаются на конкретный мир, в котором находятся наши объекты, к которым они жестко привязаны операциональными предикатами, играющими остенсивную роль.
138
Уже упоминавшийся тезис о теоретической нагруженности всех научных терминов очевидно сводится к отрицанию вышеупомянутого четкого различения, но этот вопрос имеет гораздо более длительную историю даже в эмпиристской философии науки. Действительно, эта философия коренится в доктрине Венского кружка, сделавшей «эмпирическую верификацию» условием осмысленности предложений, из чего в свою очередь следовало, что смысл есть только у наблюдательных терминов. Поскольку скоро стало ясно, что при применении этого критерия множество научных высказываний будут обречены на бессмысленность, началась прогрессирующая либерализация, пытавшаяся сохранить верность принципу верифицируемости, в то же время приписывая все возрастающее значение формальным и синтаксическим чертам «языка науки», который должен был составлять как средство общения (circulation), так и собственно средство создания значения. Таким образом, в то время как первоначально предполагалось, что значения могут просачиваться от их подлинного источника (наблюдательных терминов) в другие термины (теоретические), развитие исследований привело к пониманию значения как чего-то глобального, относящегося к теории в целом, а не к отдельным терминам. На этом пути тезис о нагруженности теорией всех научных понятий уже был явным образом разработан в эмпирицистской эпистемологии, особенно в конце 1950-х и начале 1960-х гг., и был готов к использованию несколькими годами поздней теми, кто сделал из него основу тезиса о несоизмеримости. Шаги в этом направлении можно ясно увидеть в Carnap (1936, 1952, 1956), Hempel (1952, 1958) и Sellars (1961). Очень хороший обзор этой истории дан в главе «Эмпирицистские критерии когнитивной значимости: проблемы и перемены» («Empiricist Criteria of Cognitive Significance: Problems and Changes») в Hempel (1965) (почти что перепечатка двух предыдущих статей).
139
Это – наиболее обычный способ представления этой ситуации. Историческая точность, однако, требует признать, что этот новый подход к пониманию аксиоматического метода был уже подготовлен Пашем (см. Pasch 1882) и полностью развит Пеано и его школой между 1889 и 1899 г г. (т. е. в десятилетие, предшествующее первой публикации «Оснований геометрии» Гильберта. В частности, Марио Пьери (ученик Пеано) в явном виде отстаивал мысль о том, что значение первичных понятий «определяется» постулатами (см. 1899, 1901). В то время как Пьери называл это «определением через постулаты», позднее стало обычным называть это «неявным определением». Однако это последнее выражение не считается хорошим способом охарактеризовать эту контекстуальную взаимозависимость значений, так что теперь оно используется в гораздо более ограниченном и техническом смысле в математической логике. Причина этой неудовлетворенности состоит в том, что на самом деле неясно, каким образом значения отдельных первичных понятий можно установить на основе одновременного присутствия постулатов.
В нескольких статьях, посвященных гильбертовским «Основаниям геометрии», появившихся в «Jahresbericht der deutschen Math.-Vereinigung», Фреге правильно указал, что совокупность постулатов может самое большее определить понятия «второго порядка» (так сказать, ингредиентами которых являются первичные понятия, определяемые постулатами), но не значение самих этих понятий. Критика Фреге не имела большого влияния (ввиду роста формалистической тенденции в математике), и, самое большее, привела позднее к некоторой «корректировке» этой проблемы. Как предположил Бернайс в обзоре незадолго до того обнаруженной переписки Фреге и Гильберта (опубликованной в Journal of Symbolic Logic, № 7, 1942: 92–93), постулаты элементарной геометрии, например, представляют явное определение не отдельных присутствующих в них понятий, а понятия трехмерного евклидова пространства.
Даже и с учетом этого, обоснованная критика Фреге не была учтена; и если мы уделим ей то внимание, какого она заслуживает, нам следует по крайней мере воздержаться от того, что аксиоматический контекст (как и любой лингвистический контекст) полностью определяет содержание понятий. Мы, безусловно, имеем основание говорить (как мы и сказали), что значение зависит также от контекста на интенсиональном уровне; но эта зависимость не может означать растворения значения в контексте, а иначе не могло бы возникнуть вообще никакого значения. Вот почему тезис о полной «переменности значения (meaning variation)» не может быть поддержан уже на семантических основаниях.
Мы не особенно заинтересованы в обсуждении семантической «устойчивости», которая должна в какой-то мере существовать, даже признать за контекстом всю его роль. С другой стороны, в дальнейшем мы представим конкретные аргументы в поддержку существования «устойчивой сердцевины» в значениях операциональных понятий, основанные на референциальных соображениях. Здесь мы можем сказать, что любое понятие входит в научную теорию снабженное значением, имеющим четкую структуру, зависящую от многих факторов. Поэтому неправильно говорить, что термины получают свои значения полностью и только через теоретический контекст. Это действительно то самое формалистическое заблуждение, которое восходит к предложению Карнапа рассматривать физические теории как интерпретированные логические формальные исчисления (см. Carnap 1934). На самом деле эмпирические теории не начинают существовать как формальные системы, а могут самое большее быть «формализованы», после того как достигнут некоторого этапа развития. На этом этапе может также стать возможным обнаружить «варьирование» значения, происходящее в результате помещения термина в новый контекст, но это «варьирование» всегда частичное. Поэтому, когда некоторый термин используется в конкретном предложении, он обычно используется только согласно части своего значения, и вполне может случиться, что эта часть не затрагивается «варьированием значения».
140
На самом деле это конкретный способ представления несоизмеримости, тесно связанный с лингвистическим взглядом на научные теории. Однако другие подходы к представлению несоизмеримости связывают ее с «гештальтическим» переключением; они представлены, например, в Dilworth (2008). Они также ближе к общей концепции науки, предлагаемой в этой работе, как станет видно позже.
141
Это не имеет ничего общего с эссенциализмом, поскольку мы не претендуем на то, что базовый интенсионал важнее, чем другие части значения, как будет полнее разъяснено в дальнейшем.
142
Эта же самая диаграмма будет использоваться в разд. 7.2.8 при более широком рассмотрении вопроса о сравнении теорий.
143
Сами по себе (лат.).
144
Некоторые авторы, такие как Дилуорт, подчеркивают разницу между референцией и референтом, утверждая, что референция, строго говоря, не есть свойство терминов или понятий, а скорее установка говорящего, который использует термины с целью привлечь внимание своего слушателя к определенным объектам. Мы обсудим вкратце этот вопрос в разд. 4.1 и укажем, почему предпочитаем придерживаться более традиционного употребления, согласно которому референция есть свойство терминов и понятий. Мы, однако, хотели бы подчеркнуть внутреннюю прагматическую сторону науки, лежащую в основе ее неизбежного операционального измерения. Мы очень схематично подчеркнули это измерение, приписав операциональным понятиям специфические роль и положение, но мы понимаем, что оставили без рассмотрения сложную природу самих операций и, в частности, их фундаментальное отличие от наблюдений. Не собираемся мы и углубляться в этот вопрос в остальной части этой книги. Однако аккуратное исследование этого вопроса можно найти в гл. 2 Stepin (2005), особ. с. 68–89, где представление различных «слоев» необходимо для соотнесения теоретических схем с опытом через «инструментальные ситуации» и «эмпирические схемы».
145
Понятие положения отдельной частицы есть операциональное понятие, например, в классической механике материальных точек, но теоретическое в кинетической теории газов.
146
Мы сказали, что не принимаем «традиционное» разделение терминов на наблюдательные и теоретические. Однако, гораздо более сложное использование понятия наблюдения вполне соответствует нашему способу характеризовать операциональные понятия, в которых сложные инструменты дают нам возможность «наблюдать» объекты, ненаблюдаемые в повседневном смысле этого слова, который строго связан с восприятиями. Это соответствует хорошо известному утверждению, что наши инструменты можно рассматривать как «усиленные человеческие органы чувств», так что правильно говорить, что благодаря им мы можем «наблюдать» гораздо больше, чем без них.
Это расширение понятия наблюдаемости (это, кстати, играет большую роль в Harré 1986) становится еще более важным, если учесть, что способность «наблюдать» – в этом гораздо более богатом и интересном смысле – возрастает с развитием не только сложной техники, но и научного знания как такового. Прекрасное представление этого расширенного смысла наблюдения можно найти в Shapere (1982) и, в смысле, непосредственно связанном с операциональным подходом, предлагаемым в нашей книге, в Buzzoni (1987). Однако поскольку в большей части литературы «наблюдательное – теоретическое» понимается все еще в прежней эмпиристской форме, мы будем избегать термина «наблюдательный», употребляя вместо него «операциональный», кроме как в особых явно оговоренных случаях. Заметим, однако, что мы поступаем так не для того, чтобы сохранить верность предполагаемому «подлинному» смыслу понятия наблюдения, а просто потому, что мы не разделяем позиций «радикального эмпиризма», отстаивающего этот смысл. Эта позиция пронизывает, в частности, van Fraassen (2008), проявляясь, например, в таких резких декларациях как «в том смысле, в каком я употребляю этот термин: наблюдение есть восприятие, а восприятие есть нечто возможное для нас, если вообще возможно, без инструментов» (С. 96), и в подзаголовке «”Наблюдение с помощью инструментов”: наши завораживающие метафоры».
Естественные науки Нового времени характеризовались тем, что были эмпирическими, а не чисто спекулятивными, поскольку выбрали инструментальные наблюдения (с их общепризнанными решающими преимуществами интерсубъективности и точности); поэтому странно звучит то, что такой фундаментальный факт низводится до уровня метафоры в рамках подхода, намеревающего предложить хорошую интерпретацию природы современной науки. Это, однако, может быть как раз симптомом внутренней слабости самого тезиса радикального эмпиризма.
147
Различив теории и законы, мы можем даже сказать, что «доступное знание» представлено скорее накопившимися выражениями известных законов, нежели законов и теорий (последние затрагивают понимание и объяснение законов). Однако здесь этот вопрос не слишком важен и мы спокойно можем допустить, что даже теории принадлежат к упомянутому «доступному знанию», согласно уже принятому нами широкому смыслу слова «знание», согласно которому понимание и объяснение являются составными частями знания, несмотря на их гипотетичность.
148
Мы неоднократно использовали интенсиональный способ выражения, но это не должно казаться чем-то необычным, поскольку все дискуссии по поводу «нагруженности теорией» на деле имеют интенсиональную природу, поскольку зависимость значений от контекста не может не быть связанной в первую очередь с их интенсионалами. Поэтому мы не критикуем структуралистский подход к теориям за то, что он использует интенцию для придания смысла понятиям «предполагаемых применений» или «целевой системы». Мы просто отмечаем, что структуралистский подход по существу состоит в изощренном использовании теоретико-множественных формализмов – вместо традиционных формально-логических средств – для метатеоретического анализа эмпирических теорий; но не существует никаких способов охарактеризовать интенсиональность с помощью таких инструментов. Следовательно, в конечном счете тот факт, что некоторая модель М представляет некоторую целевую систему Т или приложима к ней, зависит только от «интенции» некоторого ученого считать ее способной это выполнить. Отсюда, несомненно, следует субъективность, и это не отменяется, даже если мы признаем, что эта интенция является интенцией некоторого научного сообщества, поскольку нам все еще не хватает указания того, каким образом ученый или научное сообщество могут оценить, представляет ли модель М целевую систему Т или нет. Операциональные критерии, на которых мы настаивали, играют именно эту решающую роль. Более развернутое представление структуралистской точки зрения см., кроме Sneed (1971), также в классических работах Stegmüller (1979) и Balzer-Moulines-Sneed (1987), а также в обзоре Diez-Lorenzano (2002).
149
Высказанные выше соображения показывают, каким образом мы можем удовлетворить весьма разумному требованию касательно устойчивости референции, высказанному Харре: «Наша теория референции не должна делать установление отношения референции между человеком и вещью настолько хрупкой связью, чтобы любое изменение значения в словаре, с помощью которого мы описываем вещи, по нашему мнению существующие, требовало бы пересмотра нашей онтологии. Не должны мы делать эту связь, коль скоро она установлена, настолько прочной, чтобы мы были вынуждены держаться за нее независимо от того, насколько изменились значения в нашем дескриптивном словаре» (Harré 1986, p. 99). Мы видели, что необходимая «устойчивость семантического логоса» обеспечивается постоянством референциальной сердцевины интенсионала понятий, совместимым со значимыми изменениями лингвистически-контекстуальной части этого интенсионала. То, что эта устойчивость влечет за собой и устойчивость онтологии, станет ясно в дальнейшем, когда будет обсуждаться решающая онтологическая роль референции. Более подробное обсуждение этого вопроса будет представлено в разд. 5.3.5.
150
На этом особенно настаивал Фейерабенд уже в его (1963), pp. 16 и далее.
151
Честно говоря, ни Кун, ни Фейерабенд не утверждали, что из несоизмеримости следует несравнимость. Кун допускает, что сравнение теорий может иметь место, но на других основаниях, нежели логико-дедуктивная схема, принимаемая эмпиристами и попперианцами. Мы не собираемся рассматривать здесь эти другие основания, такие как точность, охват, простота, плодотворность и т. п., бо́льшую часть которых Дилуорт включил в перспективистскую концепцию науки (см. Dilworth 2008, Ch. 9, pp. 66–88), а просто хотим показать, почему тезис о несоизмеримости сам по себе неверен, так что имеет некоторый смысл сравнивать теории и по логико-дедуктивной схеме. С другой стороны, в последующих частях нашей книги мы также ясно укажем пределы этой схемы и предложим более широкий подход. Процитируем поэтому следующий фрагмент из Куна, в котором присутствуют все вышеизложенные соображения: «Для сравнения, пункт за пунктом, двух следующих друг за другом теорий требуется язык, на который по крайней мере эмпирические следствия обеих могут быть переведены без потерь и изменений. То, что такой язык лежит у нас под рукой, широко принималось по крайней мере с семнадцатого столетия, когда философы принимали нейтральность чистых отчетов о восприятиях как данную и искали «всеобщий характер», который представил бы все языки как один. В идеале исходный словарь такого языка состоял бы из терминов, выражающих чистые чувственные данные, плюс синтаксические связки. Философы теперь потеряли надежду достичь подобный идеал, но многие из них продолжают считать, что теории можно сравнивать, используя базовый словарь, состоящий исключительно из слов, связанных с природой способами, не вызывающими сомнений, и в необходимой степени независимыми от теории. Это словарь, из которого строятся базисные высказывания сэра Карла. Ему это нужно для того, чтобы сравнивать прадоподобность альтернативных теорий или чтобы показать, что одна из них «вместительнее» чем ее предшественница (или включает ее). Фейерабенд и я подробно аргументировали, почему такого словаря не существует. При переходе от одной теории к следующей слова меняют свои значения или условия применимости тонкими способами. Хотя большинство одинаковых знаков используются и до, и после революции – например, сила, масса, элемент, соединение, клетка, – способы, которыми некоторые из них соприкасаются с природой, как-то изменяются. Так что следующие друг за другом теории, как мы говорим, несоизмеримы.
Выбранный нами термин «несоизмеримы» вызвал у некоторых читателей раздражение. Хотя он и не означает «несравнимы» в той области, из которой был заимствован, критики упорно настаивали на том, что мы не можем понимать его в буквальном смысле, поскольку люди, придерживающиеся разных теорий, общаются и иногда влияют на взгляды друг друга. Более важно то, что критики часто соскальзывают от признания существования такого общения, которое я сам всегда подчеркивал, к заключению, что оно не может представлять серьезных проблем» (Kuhn 1970, pp. 266–267).
152
Это часто утверждали, в особенности Фейерабенд, который последовательно отрицал, что две теории могут «отсылать к одной и той же объективной ситуации». См., напр., Feyerabend (1978), p. 70. Эта позиция несовместима, однако, с принятием им в его (1975) явления «переключения гештальта» как составляющего случаи несоизмеримости (как было указано в Dilworth 2008).
153
Краткий пример: понятие скорости в квантовой механике сохраняет свои самые интуитивные интенсиональные черты, понимаясь как мера изменения положения частицы на ее траектории в зависимости от времени. Однако именно потому, что уподобление частицы материальной точке, локализованной в пространстве и времени, или понятие траектории, являются проблематичными, понятие скорости также претерпевает изменения. Отношения неопределенности Гейзенберга могут рассматриваться как новая «контекстуальная» ситуация, изменяющая композицию традиционной интенсиональной картины понятий, «импортированной» из классической в квантовую механику.
154
Средства релятивизации операционально определяемых понятий оптики в первые десятилетия XIX в. были одними и теми же в контексте как корпускулярной, так и волновой теорий света, и благодаря им эмпирические законы и эксперименты могли приниматься с одним и тем же (операционально определяемым) значением и с одной и той же референцией, невзирая на тот факт, что они по-разному интерпретировались и объяснялись этими двумя теориями. Однако именно благодаря этой «общей релятивизации» операциональных понятий эти две теории могли сравниваться, так что одна из них в тот момент вытеснила другую. (По крайней мере в этом случае мы полагаем, что результат сравнения в большей степени был определен этой «дедуктивно-эмпирической» процедурой, нежели чем-то еще.)
155
Поэтому мы могли бы сказать, что позиции Куна и Фейерабенда были шагом вперед, поскольку они раскрыли потребность преодолеть синтаксическую узость Дедуктивной Модели и открыть дверь семантическим соображениям (см. особенно Kuhn 1974, p. 504). Однако они не сумели сделать следующий шаг – перейти к практике, что показало бы им, что сравнение теорий происходит на основе «практически» (мы говорим – операционально) определяемых референтов.
156
Это понятие «концептуального пространства» близко к понятию «парадигмы», но отличается от него, поскольку является донаучным. По той же причине оно отличается от «логической сети», о которой шла речь в предшествующих разделах, поскольку оно еще не оформилось в явно определенные понятия и явно сформулированные предложения. Когда это происходит, мы имеем переход к построению собственно теории, что может рассматриваться как языковое представление гештальта (и как таковое оно всегда успешно лишь частично); и одной из самых типичных черт любой теории является установление только что упомянутой «логической сети».
157
Например, «концептуальное пространство» классической механики начало оформляться, когда Галилей впервые предложил характеризовать природу в терминах ее количественных черт (первичных качеств), что должно было обеспечить знание природы движения материальных тел в пространстве путем открытия его законов. К этому Ньютон явным образом добавил понятие силы, т. е. очень особенную форму причины (или, если кому-то это больше нравится, конкретное проявление действующей причинности), предназначением которой было не «производить» вещи, а только изменять движение, действуя на материальные вещи извне. Эти общие рамки Гештальта надо было рафинировать и расчленить в множество действительно используемых понятий (например, некоторые из Галилеевых первичных качеств, такие как «форма», не сохранились), таких как положение, длительность, масса, скорость, ускорение и сила; и эти понятия надо было снабдить определенными операциональными измерительными процедурами. Некоторая работа в этом направлении была выполнена уже Галилеем, а остальная – Ньютоном, с которым нынешняя дисциплина механики частиц была уже введена в действие благодаря введению таких теоретических понятий, как материальная точка, абсолютное пространство, абсолютное время и т. д., и эксплицитной формулировке теоретических законов (таких как законы силы и гравитации).
158
Мы вернемся к этому вопросу и рассмотрим его с необходимой подробностью в разд. 4.3.
159
См. приложение: «Семантика эмпирических теорий».
160
В литературе нет никакого единообразия употребления термина «денотация», хотя чаще всего оно используется для указания на отношение типа «слово-мир» и считается синонимом «референции». По уже указанным, хотя бы отчасти, причинам мы говорим о денотации также и при указании отношения между языковым выражением и абстрактным объектом, или интенсиональным объектом (который не принадлежит «миру» в обычном смысле этого выражения), в то время как предпочитаем говорить о референции, когда отношение устанавливается с объектом, относительно которого в нашем распоряжении есть «референциальные процедуры». Терминологические соглашения будут разъяснены далее в следующем разделе.
161
Есть разница между интенцией (intention) и интенционалом (intension) (как и между соответствующими прилагательными), но в то же время эти два понятия и исторически, и концептуально соотносятся. Мы рассмотрим этот вопрос в следующем разделе.
162
Синонимом «целого» в используемом нами здесь смысле может быть более обычный термин «охват (scope)». Мы предпочли менее обычную терминологию, чтобы подчеркнуть глобальный и «трансцендентальный» характер этих условий, действительно имеющих в виду «всю реальность» в отличие от «частичной» точки зрения.
163
Некоторые части этого раздела были опубликованы в Agazzi (2012).
164
Реконструкция истории этого подхода завела бы нас слишком далеко. Однако по крайней мере некоторые ее моменты заслуживают упоминания, поскольку проливают свет на вопросы, релевантные нашему рассмотрению. Как мы имели случаи заметить раньше, позитивистская философия науки XX в. испытала сильнейшее влияние не только «лингвистического поворота» современной философии, но особенно создания математической логики и «формалистических» тенденций гильбертовской философии математики. Принятие лингвистического поворота привело к убеждению, что полное понимание науки можно обеспечить анализом языка. Очарованность математической логикой привела к возникновению того, что было названо мифологией дедуктивизма (см. Harré 1970, Chap. 1) и что, в частности, породило то, что было названо «высказывательным» взглядом на теории, гипотетико-дедуктивную модель научного объяснения (Hanson 1958, p. 70 ff.) и вообще отвращение к мысли, что «средства передачи мыслей не полностью пропозициональны, но также и “образны”» (Harré 1970, p. 2). Короче говоря, империя формального вывода, покрывавшая все математические дисциплины, была распространена на все точные науки, включая эмпирические. Но последний шаг был еще более решительным. В своей «Логической конструкции мира» Карнап открыто говорит, что «наука занимается только структурными свойствами объектов» (см. его 1928, pp. 12ff), и дает прямую отсылку к духу математики и к гильбертовской доктрине «аксиоматических определений» (о которой мы уже упоминали, особенно в разд. 2.8 данной работы). Но эта доктрина была создана, чтобы обойтись без референции в математике, и как же можно было применить ее к эмпирическим наукам? Мы знаем, что некоторые возможности в этом направлении не исключены и что уже Пуанкаре, например, утверждал, что наука способна открывать в природе объективные отношения (тем самым рассматривая «содержание», выходящее за пределы просто области синтаксиса). Это – центральная идея «реализма структур», который в последнее время обнаружил интересное развитие, но Карнап в своей работе отстаивал не эту идею. Карнап говорит – и логические эмпиристы повторяли это за ним, – что научная теория есть формальное исчисление, которому потом могут быть приписаны «интерпретации» (с помощью «правил соответствия» или как-то иначе). Но как эти интерпретации можно реально отобрать и применить? Математическая логика (и в особенности ее раздел, называемый теорией моделей) отвечает на этот вопрос, поскольку интерпретация формальных систем понимается экстенсионально и в чисто теоретико-множественных терминах, так что природа элементов множества несущественна, а их свойства и отношения могут (экстенсионально) определяться произвольным образом для построения интерпретации. Но это не может быть удовлетворительным для интерпретации эмпирических теорий, в которых референты намечены и снабжены атрибутами, которые теория должна выразить и описать и в которой никакие формальные орудия не способны выделить эту «предназначенную (intended)» модель из бесчисленных других ее моделей. Дальнейшие подробности усилий и затруднений, обнаруженных при реализации этой программы, см. Przelecki (1969); более общий обзор см. в Agazzi (1981). Обсуждение неадекватности теоретико-модельного подхода для задачи выделения «предполагаемой (intended) модели», повторенное также в Приложении к данной работе, см. в Agazzi (1976), аргументы которого сходны с выдвинутыми ранее Патнемом в гл. 2 и Приложении к Putnam (1981).
165
На самом деле Моррис не определял семантику как исследование значений знаков, но говорил, что «семантика имеет дело с отношением знаков к их обозначаемым и тем самым к объектам, которые они могут обозначать или обозначают» (Morris 1938, p. 35 репринта 1971). Следовательно, семантика вводится с неявной референциальной коннотацией. Но это не удивительно, учитывая общий бихевиористический фон мысли Морриса, в котором значение реально не могло играть никакой роли. Стоит, однако, заметить, что Моррис рассматривал осмысленные языки, т. е. языки, для которых проблема не в том, чтобы приписывать значения (понимать ли их в референциальном или в каком-либо другом смысле), а в объяснении того, в чем значение состоит. С другой стороны, использование термина «семантика» в области логики, методологии и философии науки, введенное Тарским в 1930 гг., было затем, в некотором смысле, кодифицировано Карнапом в его «Введении в семантику» (1942). Карнап прямо ссылается на работу Морриса на первых же страницах своей книги, где он начинает свое изложение семантики. Но он также особенно чувствителен к другому направлению в философии математики и формальной логики, характеризующемуся формалистическим подходом, согласно которому формальные системы – бессмысленные конструкции, которым значение может быть искусственно приписано посредством интерпретаций, как мы указывали в предыдущем примечании. В какой-то степени таковым было и отношение Тарского, когда он впервые ввел семантические соображения в методологию точных наук – хотя с его точки зрения в этом выражалась потребность преодолеть чисто синтаксический подход, которым все еще характеризовались в то время работы Карнапа. В частности, достоинством польской школы было то, что они восстановили и оправдали семантику как составную часть методологии науки и как особую дисциплину в рамках логики (см. Tarski 1933 и 1936 и Kokoszynska 1936).
166
Фактически немецкое слово Bedeutung обычно переводится как «значение» (в смысле англ. significance), что делает его синонимом Sinn, или «смысл», как и соответствующие английские термины. [Ср. русские термины «значение» и «смысл». – Прим. перев.] Однако Фреге, в своей знаменитой работе «Über Sinn und Bedeutung» (1892), хотел избежать того, чтобы все «тождества» считались с его точки зрения тавтологиями, и использовал эти термины для проведения различия, которое, по его мнению, позволило бы ему это сделать. В результате вошло в обычай в новейшей литературе отражать это техническое различение, переводя фрегевское Bedeutung как «референция (reference)» (даже по-немецки его теперь заменяют словом «Referenz»), оставляя meaning синонимом sense, как в повседневном языке. Можно отметить, однако, перевод статьи Фреге Фейглем, в котором он, следуя Карнапу, использует термин «denotatum», и можно также вспомнить, что ранние авторы переводили термины Фреге как отражающие различие между «значением (meaning)» и «denotation (обозначением)» (ср., напр., работу Рассела «On denoting»). Это вопрос нетривиальный, поскольку «референцию (reference)» можно считать неудачным переводом Bedeutung, если понимать под референцией «акт отсылки (referring)», поскольку фрегевское Bedeutung означает объект, а не акт, отсылки. Некоторые авторы отстаивали такой взгляд, поскольку особо учитывали конкретное действие говорения. Поэтому под «термином» они понимают нечто написанное или сказанное, что может быть использовано (говорящими) при отсылке (referring) слушающих к референтам или при выражении смыслов. Референты (в более общем смысле объекты) – это то, к чему говорящие, используя термы, отсылают слушающих [Быть может, понятней было бы перевести «refer to» не как «отсылают к», а как «указывают на». – Прим. перев.]. Следовательно, «референция» есть языковое выражение, относящееся к более общей категории интенций; оно состоит в направлении внимания слушателя (отсылке слушателя) говорящим к референту. В заключение, референция есть акт (присутствующий, например, в заявлении, суждении и описании), тогда как референт есть объект. [В повседневном русском языке «референт» понимается как лицо, поэтому более удачным кажется перевод «referent» как «денотат»; однако это может быть помехой в случаях, когда англоязычный автор хочет различать термины «referent» и «denotate». – Прим. перев.] Этот взгляд, предложенный Стросоном и разделяемый, например, Остином и Серлом, конечно, представляет интерес постольку, поскольку речь идет о высказываниях, но его ограниченность состоит как раз в том, что он делает из референции просто свойство такого употребления, строго зависящее, в частности, от конкретных обстоятельств его употребления. Нам кажется, однако, что если хотеть привлечь внимание к этому конкретному употреблению, лучше было бы употреблять слово «реферация (referring)» (имеющее все обычные признаки акта), предоставив «референции» указывать в общем на область объектов, обозначаемых термином, – область, к которой может принадлежать один или более референтов. (Кстати, статья, в которой Стросон высказал свой тезис, называлась не «О референции», а «О реферации» – «On referring»). Учитывая эту ситуацию, приходится признать, что в термине «референция» есть неоднозначность, угрожающая основательности многих замечаний, высказываемых обычно о природе и условиях референции. Но нам не следует слишком об этом беспокоиться, если нас интересует вопрос, могут ли определенные дескрипции допускать сингулярную референцию. Если вопрос понимается как касающийся референции определенных дескрипций, это чисто семантический вопрос… Если же, с другой стороны, вопрос этот понимается как вопрос о референции говорящего, это есть также вопрос о способности говорящего «реферовать (refer)» (Sen 1991, pp. 25–26). Однако, признав эту неоднозначность, мы предпочитаем устранить ее из нашей работы, решив понимать референцию в ее семантическом смысле. Это решение можно рекомендовать по той же самой причине, которая побуждает нас говорить о смысле, или значении, термина, не заботясь о конкретном говорящем или слушающем, обменивающихся своими частными ментальными содержаниями. Поэтому мы будем для простоты придерживаться более широко распространенной практики и употреблять «референцию» почти как синоним «референтов» или, точнее, как указывающую на область, к которой принадлежат референты данного термина (если они есть). Переходя теперь к второму термину статьи Фреге (Sinn), мы предпочли бы использовать «значение (meaning)» в более общем смысле, так чтобы можно было включать в значение некоторого языкового выражения (как разные «аспекты» значения) и смысл, и референцию. Мы воздержимся здесь от этой более сложной условности и только иногда будем упоминать о ней, говоря об интенсионалах и экстенсионалах.
167
Еще до своей статьи 1892 г. «О смысле и референции» Фреге очень ясно выражал свои взгляды на объективную природу понятий и на первичность понимания понятий по отношению к задаче указания референтов. Ср., напр., следующий пассаж: «Понятие есть нечто объективное, что мы не строим и что не строится само внутри нас, а то, что мы стараемся понять и, надо надеяться, на самом деле понимаем, если только, заблуждаясь, не ищем того, чего там нет» (Frege 1891, p. 158).
168
Ценное рассмотрение исторических и концептуальных связей между семантическими концепциями, возникшими и развивавшимися в области феноменологии, с одной стороны, и в рамках логико-аналитической традиции – с другой, дано в двух статьях Гвидо Кюнга (1972, 1973). В этих статьях можно также найти полезное объяснение некоторых систематических и терминологических различений, на которые мы лишь кратко намекали в некоторых местах данной книги. Быть может, не лишним будет добавить, что термин «ноэма», который мы связываем прежде всего с Гуссерлем ввиду глубокого анализа им природы и значения этого термина, употребляется почти в том же значении Аристотелем.
169
Ссылки на литературу по этой теме и ее обсуждение см. в Zalta (1988).
170
Недавнее представление этой тенденции дано в Wettstein (1991). В этой работе не только предлагается реконструкция основных позиций и целей фрегеанского и расселовского подходов, но также дается поучительная интерпретация философских догадок, лишь частично выявленных в референциалистском подходе таких авторов, как Крипке, Донеллан, Каплан, Перри и Патнем, которые, развивая концепцию Милля, согласно которой собственные имена имеют только референцию без какого-либо значения (вопреки мнению Фреге), разработали «новую семантику», стремящуюся обойтись без ментальных содержаний, интенсионалов и мыслей (мы не стремимся анализировать здесь возможные исключения из этого правила).
171
За сведениями об этих новейших направлениях позвольте просто отослать к немногочисленным работам, таким как McGinn (1982), Davidson (1986), Block (1986), Lepore and Loewer (1987).
172
Мы вернемся к этой аристотелевской доктрине в разд. 4.4, где дадим и некоторые ссылки на литературу.
173
Ветштейн, например, утверждает, что центральная роль, приписываемая Фреге смыслу, является следствием того факта, что Фреге и Рассел (а на его взгляд даже и некоторые «консервативные» антифрегеанцы, неспособные преодолеть «когнитивную фиксацию») все еще оставались пленниками «репрезентационализма», который он (обоснованно) возводил по существу к Декарту. Однако совершенно ошибочно приписывать такую концепцию Фреге. Действительно, не только в основных его работах нет никаких правдоподобных свидетельств в подтверждение этого, но и в других своих работах он резко критикует тезис о том, что репрезентации суть объекты нашего познания (ср., напр.: «репрезентации нельзя ни тронуть, ни понюхать, ни попробовать на вкус, ни услышать. Я гуляю с другом. Я вижу зеленый луг, и таким образом я имею зрительное впечатление зелени. Я его имею, но я его не вижу» – Frege 1918, p. 67; курсив мой). Но в конце концов неважно, как мы решим этот вопрос относительно Фреге, поскольку допущение – а на самом деле подробное и строгое введение – онтологического мира значений было выполнено мыслителем, а именно Гуссерлем, который безусловно числится среди наиболее убежденных противников репрезентационализма и эпистемологического дуализма в современной философии. Именно потому, что он понимает, что то, на что направлена наша интенция (than which we intend) в акте восприятия – это референт, но в несколько ином смысле также и значение этого референта, Гуссерль вводит понятие интенционального объекта, который, начиная с его «Идей» 1913 г., становится ноэмой. Она остается четко отличимой от референта, поскольку референт принадлежит, так сказать, к внешнему миру, тогда как ноэма – к миру значений. Ясное изложение этого дано в упомянутой выше статье Küng (1973).
174
В завершение нашего рассмотрения мы можем сказать: если рассматривать «значение» как общее понятие, включающее в качестве «аспектов» и смысл, и референцию, то можно непротиворечиво утверждать, что семантика изучает значение и что при этом у нее есть законная (и необходимая) часть, занимающаяся смыслом, так же как и законная (и необходимая) часть, занимающаяся референцией. Напомним также, что, представляя некоторые из наших взглядов на «интенсиональную семантику», мы открыто подчеркнули, что «отношение к референтам» есть часть интенсионального значения понятий (мы назвали ее «референциальной частью», в отличие от «контекстуальной части», этого значения).
175
Это верно не только концептуально, но и исторически. На самом деле Вильям Гамильтон, начиная свои лекции по логике в 1837–1838 гг., ввел интенсионал в обсуждение «количества понятий», открыто приравняв его к понятию содержания, принятому в традиции. Рассмотрим несколько замечаний из его «Лекций по логике», опубликованных посмертно: «Это количество бывает двух видов; поскольку оно бывает… либо интенсивным, либо экстенсивным… Первое (интенсивное количество) латинские авторы, пишущие о логике, называют… содержанием (comprehensio, quantitas comprehensionis, complexus или quantitas complexus). Последнее (экстенсивное количество)… пишущие о логике в западном, или латинском, мире, называют объемом, или кругом (extensio, quantitas extensionis, ambitus, quantitas ambitus), а также областью или сферой понятия (regio, sphaera)… Внутреннее количество понятия – его интенсионал, или содержание, состоит из тех различных атрибутов, мысленной суммой которых является понятие, т. е. различных характеристик, связываемых самим понятием в мысли в единое целое. Внешнее количество понятия, или его экстенсионал, с другой стороны, состоит из числа объектов, мыслимых через понятие» (См. Hamilton 1860. Цит. по 2-му, пересмотренному изд. 1866 г., vol. 3, pp. 141–142.).
Схоластическая традиция знала и «intentio», и «intensio». Второй из этих терминов употреблялся для того, чтобы устранить неоднозначность термина «intentio», который, в течение столетий означавший «намерение» или «цель», начал использоваться для обозначения репрезентационного содержания понятия вообще. Для этого второго значения они и предложили термин «intensio». Поэтому терминология Гамильтона на самом деле возобновляла определенную традицию, и его влияние было таково, что она практически вытеснила употребление термина «содержание» (comprehension) в англоязычном логическом сообществе. Это объясняет, почему Карнап, вводя это понятие в оборот в литературе по современной логике, даже не упомянул о «содержании», а использовал термин «интенсионал», который и был принят, как видно из того, что он пишет: «Теперь мы введем термины «экстенсионал» и «интенсионал» для предикаторов… Употребление термина… (intention) варьируется еще больше, чем употребление термина «объем» (extension). Когда мы говорим об одном и том же интенсионале в случае L-эквивалентности, мы, по-видимому, находимся в согласии, по крайней мере, с одним из обычных употреблений термина «intension». Таким образом, мы формулируем следующие два соглашения… Экстенсионал предикатора (степени I) есть соответствующий класс… (с. 51–52). … Экстенсионалом предложения является его истинностное значение… Интенсионалом предложения является выражаемая им пропозиция» (Carnap 1947; from the 2nd enlarged edition of 1956, pp. 26–27. [Рус. пер.: Карнап. Значение и необходимость. М., 1959, 2007. С. 61, 63. Терминология русского перевода книги Карнапа приведена здесь в соответствие с терминологией, принятой для перевода данной книги Э. Агацци («истинностное значение» вместо «логическая валентность», «пропозиция» вместо «суждение»). – Прим. пер.]).
На самом деле достаточно вспомнить, например, что Тарский говорит об «экстенсионале» и «интенсионале» понятия истины в своей статье 1944 г. (Tarski 1944, p. 342), не считая нужным объяснить смысл этих слов, а это значит, что они были общеупотребительными.
176
В этом отношении можно заметить, что в то время как Карнап соотносит экстенсионалы непосредственно с языковыми выражениями, а не с выражаемыми ими свойствами или отношениями, Фреге, напротив, ассоциирует экстенсионалы с понятиями.
177
Например, сложные предикативные выражения «окрашенное красным небо на закате» и «золотая гора» оба – абстрактные объекты, или ноэмы, возникающие как сочетания понятий, которые, взятые по отдельности, имеют свою референцию, однако первая ноэма очевидно имеет референт, а вторая – нет.
178
Радикальные эмпирицисты не готовы признать «промежуточный уровень» смысла и интенсиональных объектов, но это может причинить им затруднения при разработке их более утонченных доктрин. Такой случай представляет собой эмпирический структурализм ван Фраассена, ясное понимание которого предполагает, очевидно, удовлетворительное понимание самого понятия структуры. Однако автор не дает никакого такого определения, просто используя неопределяемое слово «структура» и такие выражения, как «абстрактная структура» и «математическая структура». Рассмотрим, например, следующий важный пассаж (van Fraassen 2008, p. 238). Существенным для эмпирического структурализма является следующая базовая интерпретация лозунга «Все, что мы знаем, это структура»:
I. Наука представляет эмпирические явления как вложимые в определенные абстрактные структуры (теоретические модели).
II. Эти абстрактные структуры могут описываться только вплоть до структурного изоморфизма.
Такая манера выражаться наводит на мысль, что эти абстрактные структуры надо понимать как интенсиональные объекты, как ноэмы, используя нашу предыдущую терминологию, но автор – строгий эмпирицист – не хочет признавать эту онтологическую характеристику. В результате читатель не знает, какого «рода реальностью» обладают эти абстрактные структуры, поскольку, в конце концов, они отличны от «ничто» и даже могут вкладываться одна в другую. Более того, почему они являются «абстрактными», если в книге не упоминается ни о каких «конкретных структурах»? Нам говорят, что явления «вкладываются» в абстрактные структуры, но это могло бы иметь нечто вроде аналогового смысла, если бы у явлений тоже была структура, но несколькими сроками ниже это явным образом исключается. Напротив, мы сказали бы, что модели и математические структуры суть абстрактные объекты, которые могут экземплифицироваться явлениями, благодаря некоторым операциям становящимися их референтами.
Ван Фраассен, однако, четко отвергает такую идею. Например, обсуждая пример утверждения, что столешница квадратная, он говорит: «Это верно, но только потому, что эта столешница квадратная – c’est tout (и все! – фр.)! Это верно, потому что стороны столешницы имеют одинаковую длину и углы между ними прямые. Это можно было бы перефразировать как «столешница экземплифицирует форму Евклидова квадрата», но наличная стоимость этого утверждения не несет никакой метафизической ангажированности: просто столешница квадратная» (2008, p. 249). Можно было бы возразить, что операция измерения сторон и углов столешницы может позволить мне сказать, что столешница квадратная, потому что они приводят к экземплификациям свойств, закодированных в понятии квадрата, а не, например, круга. Нам кажется, что эмпирицист мог бы принять такую позицию, если бы можно было бы предложить некоторые приемлемые (для него) объяснения того, как можно прийти к таким абстрактным понятиям, но тогда обсуждение ограничилось бы областью эпистемологии и не касалось бы онтологии. Следовательно, в позиции ван Фраассена ясно просматривается онтологическая установка, в которой можно различить черты номинализма, и если еще учесть его аллергию к «метафизической ангажированности» (которая провозглашается и в других местах его работы), его позицию можно охарактеризовать как развитие неопозитивистской традиции. Это никоим образом не отрицательная оценка; напротив, разумные, оригинальные и творческие идеи, выдвигавшиеся в течение многих лет этим философом, свидетельствуют о внутреннем богатстве этой традиции – богатстве, которое охотно готовы признать и те, кто критикует эту традицию, указывают ее ограничения и выдвигают альтернативные идеи.
179
Заметим, что это признание «интенциональной» природы когнитивных актов и их продуктов (т. е. репрезентаций) может ограничиваться признанием «направленности» таких актов и их продуктов, так что к этим продуктам может даже применяться определение «интенсиональный» без следующего шага – признания интенсиональной реальности как таковой. Это типично для радикальных эмпирицистов, что хорошо видно в van Fraassen (2008), где интенция и интенсионал очень скупо упоминаются в этом ограниченном смысле (pp. 21–22), в то время как «онтологический статус» таких интенсиональных единиц (entities), как репрезентации и модели, не определяется, и это является критическим моментом их доктрины, который мы рассматривали в предыдущем примечании.
180
В первой главе Zalta (1988) можно найти обсуждение некоторых дополнительных причин, поддерживающих слияние «интенциональности» и «интенсиональности» в современных логических исследованиях.
181
См., напр., Agazzi (1969, 1976).
182
Самый значительный пример этого – Zalta (1988). В его книге впервые дана подробная и строгая формальная трактовка отношений, задающая, в частности, условия наличия отношений и их тождества. Таким образом, традиционная теоретико-множественная трактовка (для которой отношения совпадают с их экземплификацией-экстенсионалом) уже не является единственным строгим инструментом исследования отношений, не говоря уже о том, что исключительное использование этого инструмента укрепляло ошибочное представление, будто отношения «сильно экстенсиональны», тогда как интуитивно ясно, что даже логически эквивалентные свойства или отношения не тождественны с интенсиональной точки зрения, т. е. с точки зрения их смысла.
183
Залта, например, тоже их отождествляет.
184
Заметим, что мы здесь собираемся использовать понятие «знание» в его самом широком смысле, т. е. включая как «знание путем ознакомления», так и «пропозициональное знание», признавая тем самым существование также и субъективного знания, а также тот факт, что знание не обязательно влечет за собой включение конкретного во всеобщее. Мы выбрали это «терпимое» отношение, поскольку нам здесь не требуется входить в подробности, которые могли бы потребовать более тонкого анализа.
185
Анализ фрегевской «трихотомии» дан в Thiel (1965), где автор усматривает взаимно-однозначное соответствие между различением «знак, смысл, референция» и различением «субъективно реальное, объективно-нереальное, объективно-реальное», и обвиняет Фреге в том, что он ввел «совершенно неприемлемое смешение» своим «допущением участия онтологии в учение о смысле и референции» (pp. 151–152 английского издания). Убедительную аргументацию того, что Фреге не допускал такого смешения, вместе с оправданием законности рассмотрения онтологических эквивалентов семантического анализа, см. в критическом разборе работы Тиля в Carl (1982), pp. 61–65.
186
Мы тем самым не упускаем из виду то, что подчеркивал Фреге по поводу «ненасыщенного» характера понятий в противовес насыщенному характеру объектов, но в то же самое время объясняем онтологическую черту, в какой-то мере затуманенную чисто лингвистическим анализом Фреге, а именно то, что свойства часто обладают довольно-таки несомненной внутренней определимостью. (С другой стороны, Фреге признавал, что понятия тоже могут становиться объектами, насыщающими понятие второго порядка.) Что же касается онтологического анализа, мы полагаем, что традиционное различение esse per se и esse per alio все еще остается подходящим орудием для онтологического анализа свойств, наделяющего не только индивиды онтологической релевантностью. Укажем, кстати, что наш семантический анализ частично согласуется с теорией Фреге, по крайней мере в том смысле, что предикат, как ненасыщенное выражение, не может иметь референтом объект и потому должен обозначать понятие. Но поскольку понятие есть то, род существования чего состоит в том, чтобы быть истинным или ложным относительно какого-то объекта, в результате для Фреге понятие оказывается свойством или функцией (в нашем словаре – атрибутом). В результате и семантика Фреге, и наша говорят, что референтом предиката является атрибут. Однако наше согласие с Фреге лишь очень частичное, поскольку понятия для него – референты, а не смыслы, предикатов (в противовес нашей позиции). Фреге вынужден поддерживать эту позицию, чтобы не противоречить своему фундаментальному различению понятия и объекта. Однако, к сожалению, он так и не сформулировал четкого взгляда на онтологический статус понятий, удовлетворяясь тем фактом, что их существование оправдывается возможностью квантифицировать по ним (что есть чисто лингвистическое оправдание). Нас, напротив, онтология заботит, и мы приписываем понятиям онтологический статус интенсиональных объектов (на уровне смысла); и в то же время мы говорим, что они отсылают (или могут отсылать) к конкретно существующим атрибутам.
187
Этим объясняется, почему было бы сомнительным (вопреки первому впечатлению) говорить, что референцией предиката является его экстенсионал. На самом деле для Фреге, в то время как смыслом предиката является «способ, каким он задан», а его референцией является понятие (приравниваемое к свойству или отношению), экстенсионал (который он называет Umfang) не имеет никакого семантического отношения к предикату. Карнап, с другой стороны, не использует различения смысла и референции. Классическая традиция на самом деле была более утонченной, чем современные подходы: «содержание (comprehension)» понятия (т. е. его «содержание (content)», его «интенция», используя современный словарь) было классом его характеристик, т. е. классом вышестоящих понятий, входящих в его определение (скажем, например, таких понятий, как «животное» или «разумное» в случае интенсионала «человек»). А «экстенсионалом» был класс его нижестоящих понятий (таких, например, как «европеец», «музыкант»), среди которых на нижнем уровне находятся единичные понятия. Следовательно, классические понятия «интенсии» и «экстенсии» обозначали только отношения между понятиями и не подразумевали «онтологического прыжка», происходящего при рассмотрении экстенсионала понятия как образуемого не понятиями, а конкретными индивидами.
188
Мы помним, что употребляем термин «данные» в двух разных смыслах. В предшествующих разделах мы считали данными результаты, доставляемые непосредственным применением операциональных средств; здесь мы включаем в число данных также инструменты и вещи, не вызывающие сомнений. Мы делаем так умышленно, чтобы подчеркнуть общий характер «данности» всех этих различных единиц. Этого, однако, не будет в дальнейшем, когда мы вернемся к использованию термина «данные» в более техническом смысле операционально установленных положений дел.
189
См. Agazzi (1969).
190
Некоторые части этого и следующих разделов вошли в Agazzi 1997b.
191
См. особенно Husserl (1913) и Meinong (1904). Решения, предложенные Гуссерлем и Мейнонгом, часто считают несовместимыми. Но на самом деле это не так. Они скорее соответствуют различию только что упомянутых нами подходов, и их можно примирить, дав более позитивную интерпретацию тезисов Мейнонга, обратившись к некоторым элементам его онтологии, которые не очень ясны в его работах, но были полностью разработаны его студентом Эрнстом Малли (см. Mally 1912). Это показано в кратком, но ценном изложении спора об интенциональности на рубеже двух столетий, данном в гл. 6 Zalta (1988). Сам Залта (как мы уже говорили) развивает собственную теорию интенциональности, используя как мейнонговское различение бытия и существования (так что «абстрактные объекты» не существуют), и различение Малли определения (determining) и удовлетворения (satisfying), которые он воспроизводит в своих понятиях кодирования экземплификации. Благодаря этим усовершенствованиям Залта смог создать теорию «абстрактных объектов» (которые не существуют, хотя и кодируют точно определенные свойства) и «обычных объектов» (которые существуют и экземплифицируют некоторые свойства), а также развернутую теорию отношений, которая дает ему возможность устранить (самым непосредственным и убедительным путем из нам известных) все обычные трудности, связанные с принципами экзистенциального обобщения и подстановочности в интенсиональных контекстах. Как мы уже иногда отмечали, есть много точек сходства между нашей теорией научных объектов и теорией интенциональности Залты. Однако между нами есть и различия, которые мы скоро обсудим и которые в то же время являются различиями между нашей концепцией и концепцией Мейнонга, несмотря (снова) на некоторые пункты сходства.
192
См. Harré (1964), p. 48 ff.
193
Страницы указаны по Zalta (1988).
194
Мы не хотели бы создать впечатление чересчур критического отношения к Залте. На самом деле его позиция не только имеет явные и признанные исторические корни в работах Мейнонга и Малли, но и вполне созвучна с многочисленными высказываниями по вопросу о «несуществующих объектах» в современной литературе, символическим заголовком для которой могло бы служить название (очень ценной) книги Парсонса «Несуществующие объекты» («Non-existent Objects». Parsons 1980). Мы так подробно обсуждали Залту потому, что его подход, по нашему мнению, представляет собой лучшую трактовку подобного рода проблем и в то же время дает возможность показать, как можно избавиться от этого странного очернения существования некоторых вещей, которые «есть».
195
Как пример второй доктрины можно привести схоластическое учение о фантазмах (что мы можем перевести как «чувственные образы»). Они – не id quod cognoscitur (то, что познается), а id quo cognoscitur (то, через что мы познаем), и это несмотря на то, что наш разум неспособен познать вещи иначе, как пройдя через эти образы (nisi convertendo se ad phantasmata). Эта другая доктрина очевидна у Декарта, утверждавшего, что мы знаем наши «идеи» и рассматривающего их как нечто, происхождение чего должно иметь причинное объяснение. Он полагал, что логическим анализом этих идей можно вывести существование вещей (например, Бога и внешнего мира) из их причин. Только мыслящий субъект избегает этой судьбы, поскольку он предстоит самому себе в акте cogito. Этот подход, как мы уже говорили, сохранило большинство философов Нового времени вплоть до Канта, и он составляет философскую доктрину, которую мы назвали эпистемологическим дуализмом, или репрезентационализмом. Как мы уже сказали в предыдущим примечании, к этим темам вернулись в современной теории интенциональности, но их можно найти, например, и в фрегевском различении Sinn (смысла) и Bedeutung (значения), в нескольких работах Рассела и т. д. (иногда в «репрезентационалистском» смысле, как у Рассела, иногда нет). В дополнение к уже упомянутой литературе упомянем Серла (Searle 1983) и Дрейфуса (Dreyfus 1982).
196
Заметим, однако, это отождествление очень отличается от того, которое характеризует референциалистскую и экстенционалистскую семантики, обсуждавшиеся в предыдущем разделе. В этом случае интенсионал фактически исключался, и утверждалось, что значение совпадает с референцией. В случае же эпистемологического дуализма вместо этого интенсионал присутствует и даже настолько доминирует, что препятствует доступу к референту и сам становится референтом.
197
Благодаря этому факту ноэмы могут в то же время быть «объективным», т. е. независимы от субъективного акта «мышления» и от ментальных или психологических образов разного рода. Но они не могут не быть в то же время для реальности «способами представления ее мышлению» в различных ее аспектах. Это хотел выразить Фреге, когда пытался объяснить, в каком смысле не только конкретные референты, но и мысли обладают объективным существованием: «Я понимаю под объективностью независимость от наших восприятий, интуиций и идей, от формирования внутренних образов, от воспоминания прежних восприятий, но не независимость от разума: ведь сказать, что вещи независимы от разума – значит судить их, не судя, вроде как стирать мех, не замочив его» (Frege 1884, p. 36). В этом высказывании Фреге мы можем обнаружить краткую, но значимую формулировку духа ненаивного реализма, т. е. реализма, не сводящего реальность к простым идеям, но и не упускающего из виду, что мы можем утверждать существование только известных реальностей.
198
Сказанное здесь есть краткое представление традиционного различения intentio prima и intentio secunda, о котором мы уже упоминали в предыдущем разделе.
199
Мы признаем, следовательно, что высказывания о существовании могут выдвигаться и действительно часто выдвигаются на основании веры или мнения, т. е. на основаниях, которые мы здесь называем некогнитивными.
200
См. обсуждение кантовской теории ноумена в разд. 1.7. Интересно отметить в этом контексте, что Гуссерль, поскольку он был антидуалистом, не мог признать, что если внешний мир существует, он может состоять из вещей в себе, в принципе непознаваемых. Это, возможно, одна из причин, по которым на последнем этапе своей философии он стал идеалистом. Одним из возможных объяснений этого факта (который, однако, не признается некоторыми интерпретаторами Гуссерля) является то, что он считал реализм незащитимым, поскольку внешний мир может быть познан людьми только частично, в том смысле, что такое знание никогда не может быть полным. Мы об этом можем сказать, что такой вывод был бы логически некорректным. На самом деле неполнота нашего знания о внешнем мире объясняется, вероятно, не тем, что есть, так сказать, части мира, эпистемологически недостижимые, а скорее тем фактом, что наши объектификации этого мира потенциально бесконечны и что в результате этого наше знание неистощимо, даже хотя оно всегда реалистически отсылается (is referred to) к этому миру. Мы вернемся к этому вопросу при обсуждении проблемы реализма (и во всяком случае мы не утверждаем, что это целенаправленная критика доктрины Гуссерля).
201
Чтобы не осложнять наше изложение, мы не будем упоминать здесь те специфические образы, которые могут получаться путем абстрагирования и которые могли бы привести нас к применению наших рассуждений к абстрактным объектам (entities), таким как в математике. Так что мы не примыкаем к базовой позиции эмпиризма, как можно было бы думать на основании приводимых нами элементарных примеров.
202
См., напр., Ingarden (1964/1965), vol. 1: Existentialontologie, p. 33.
203
Некоторые авторы настаивали на том, что реализм (будь то повседневный или научный реализм) является «метафизической» позицией и как таковой не должен смешиваться с эпистемологической или семантической точкой зрения, ни ставиться в зависимость от какой-либо конкретной теории истинности (такой как теория соответствия). Такую позицию, в частности, отстаивал Девитт (Devitt 1984). Мы до известной степени можем согласиться с этим взглядом, особенно поскольку знакомство с литературой по реализму и антиреализму показывает, что антиреалистические позиции часто занимаются как следствие принятия конкретных семантических или эпистемологических тезисов. Этот факт, однако, не может помешать признанию того, что простой «метафизической» защиты реализма, такой как предпринятая Девиттом в форме очень общей «натуралистической защиты», недостаточно для того, чтобы представить убедительные аргументы в пользу реализма (хотя он часто бывает достаточно убедительным в своей критике конкретных форм антиреализма). Вот почему мы убеждены, что для правильного понимания проблем, которым посвящен «спор о реализме», и для верной оценки «аргументов», выдвигаемых разными его сторонами, нужен серьезный семантический анализ (и в том числе прояснение проблемы референции), также как и пристальное рассмотрение понятия истины.
204
На этой «холистической» концепции значения особенно настаивали, как мы видели, те новейшие философы, которые сделали из нее точку опоры в отстаивании нагруженности теорией каждого научного термина, несоизмеримости теорий, связанной с изменчивостью значений и т. д. Справедливо будет, однако, признать, что эта доктрина не слишком нова. На самом деле она уже содержится в концепции, которую сам Фреге считал главным новаторством своей логики по отношению к его предшественникам и даже причиной того, почему его логика (до известной степени) находилась в оппозиции Аристотелю и традиции. Эта концепция утверждала приоритет пропозиции перед понятием. Простейшей единицей является пропозиция, в которой выражается суждение (т. е. содержание мысли), и, только анализируя это простейшее значение, можем мы определить, какие понятия встречаются в пропозиции, и определить их значения. Традиционно эта ситуация понималась наоборот: путем абстрагирования мы сначала получаем понятия, а потом соединяем понятия, чтобы получить суждения. Отказ от этой концепции начинается – в философии, – конечно, с приоритета суждения, в явном виде подчеркнутого Кантом; но Кант неспособен был перевести эту точку зрения в свой способ понимания логики (его логика остается структурированной по традиционной схеме, как и его учение о суждении, которое он все еще рассматривает как приписывание предиката субъекту). И только с Фреге кантовское новшество нашло признание в логике (и в том факте, что отношение субъект-предикат было заменено у Фреге на отношение функция-аргумент). Понятия рассматриваются как ненасыщенные логические единицы и как таковые не могут быть первичными носителями значения. Конечно, это не помешало тому, что на последующих шагах построения языка сложные понятия получались путем сочетания смыслов уже имеющихся понятий и, аналогично, что смысл пропозиции определялся на основе смысла его составных частей, в том числе понятий.
205
Как указывал Шопенгауэр, немецкое слово Wirklichkeit, означающее «реальность», включает в себя идею действия (Wirkung). То же относится и к английскому actual.
206
Эта концепция прагматической и операциональной природы референции, которую мы предложили и отстаивали в течение многих лет, имеет определенное сходство с с некоторыми предложенными позднее доктринами. Например, не случайно, что «новая семантика», или «антифрегеанская семантика», о которой мы говорили в разд. 4.1 и которая есть типичная семантика референции в противоположность семантике смысла, открыто утверждает, что референция в конечном счете сводится к остенсии, поскольку все, что имеет значение применительно к референту, – это отождествить его. Это отождествление имеет место в контексте социальной коммуникативной практики, задача которой, однако, состоит не в улучшении понимания нами некоторого значения: «обстоятельства высказывания (произнесения – utterance) помогают нам добиться идентификации референта, но не путем какой-либо дескриптивной его характеризации» (Wettstein 1991, p. 26). Более того, контекст высказывания (произнесения) лишь отчасти языковый, не только потому, что естественные языки понимаются как социальные институции, управляемые сложной системой правил и соглашений, но и потому, что в конкретных ситуациях идентификация референта в первую очередь связана с материальными жестами: «жесты указания не только наводят на референцию, но и фактически ее определяют» (Wettstein, op. cit., p. 78; вообще, его работа дает хорошо разработанную трактовку этих понятий).
Но и Ром Харре высказывал подобное понимание референции: «Референция – человеческая дейктическая практика, посредством которой с помощью любых подручных средств одна личность старается привлечь внимание другой личности к чему-то имеющему место в их общем публичном пространстве» (Harré 1986, p. 97; гл. 4 этой работы имеет многозначительное название: «Референция как материальная практика»). Мы можем сказать, что по сравнению с этими и другими подобными позициями наше теория более разработана и имеет ту существенную характеристику, что соотносит референцию с более точным понятием операции, а это гораздо больше, нежели простые жесты или общее «выхватывание», как в примере Харре. Вот почему, в частности, мы полагаем, что наша позиция лучше подходит для трактовки проблемы референции в науке и лучше вооружена для обеспечения устойчивости референта – невзирая на «переменчивость (variance) значения», – которую мы уже обсуждали.
207
Этим объясняется, почему в «Основаниях арифметики» (1884), где Фреге интересовало значение математических понятий, он мог отстаивать чисто контекстную теорию значения, тогда как в тех случаях, когда он рассматривал более общие задачи, он расширял пространство рассмотрения референтов, например в в его статье «О смысле и референции» (1982).
208
Напомним, что согласно взгляду, предлагаемому в данной работе, всякая научная дисциплина характеризуется специфической «точкой зрения», с которой она рассматривает реальность, что влечет за собой принятие некоторых специфических предикатов. Они составляют «специфику» языка данной дисциплины, присутствие в котором некоторых элементов повседневного языка служит просто для общения и референциальности. Поэтому «дискурсы», формулируемые в некоторой дисциплине, непременно содержат много выражений обыденного языка, но они «дисциплинарны» только в той мере, в какой содержат предикаты, специфические для данной дисциплины.
209
Очевидно, возможно, что некоторая «точка зрения» оформляется в рамках другой точки зрения, так что два соответствующих языка связаны друг с другом более значимым образом, чем только общностью референции; но мы не заинтересованы в обсуждении этого вопроса здесь.
210
Во «Второй день» «Диалогов о двух главнейших системах мира» Сагредо (выражающий позицию Галилея) приветствует использование математики при исследовании природных явлений, на что аристотелианец Симпличио возражает, что использование математики ошибочно, поскольку в области материальных вещей никакие геометрические свойства не выполняются из-за несовершенства материи. Например, в физическом мире сфера никогда не касается плоскости в одной точке, как того требует геометрия. На это Сальвиати отвечает, что это происходит потому, что в материальном мире не существует идеальных сфер и плоскостей, но это не опровергает геометрических рассуждений, ибо «и в абстракции нематериальная сфера, которая является несовершенной сферой, может касаться нематериальной, также несовершенной плоскости не одной точкой, а частью поверхности. Так что то, что происходит конкретно, имеет место и в абстракции». (Галилей. Г. Диалог о двух главнейших системах мира – птолемеевой и коперниковой / Пер. А. И. Долгова. М. – Л.: ОГИЗ, 1948. С. 161).
Здесь мы видим, что в то время, как признается, что никакой абстрактный объект не может кодировать абстрактные свойства, но только экземплифицировать их до известного предела, возможно также отображать свойства, экземплифицируемые некоторым конкретным объектом, в некоторый абстрактный объект, где они могут изучаться в полной общности и в терминах логической необходимости. В работе Галилея дискуссия продолжается утверждением, что «философ-геометр», желая проверить конкретно результаты, полученные путем абстрактных доказательств, должен сбросить помеху материи, и если он сумеет это сделать, то, уверяю вас, все сойдется не менее точно, чем при арифметических подсчетах» (там же). Здесь мы находим указание на необходимость нетривиальных усилий для нахождения экземплификации закодированных «абстрактных свойств» в области «конкретных объектов».
211
Соображения, изложенные в этом разделе, позволяют нам предложить критическую оценку знаменитого различения, отстаиваемого Уилфридом Селларсом в его статье «Философия и научный образ человека» (Sellars 1963, pp. 1–40). Согласно Селларсу, самосознание, посредством которого человек-в-мире осуществляет идентификацию своей собственной природы, зависит от сложного идеализированного взгляда, в котором элементы восприятия, концептуализации, классификации, категоризации и разного рода теории глубоко взаимосвязаны, образуя глобальный «образ», развивавшийся постепенно с доисторических времен до настоящего времени, который мы принимаем как данное и считаем очевидным. Это «явный (manifest)» образ мира. Однако с возникновением современной науки быстро развился новый образ мира – «научный образ», который не соответствует явному образу мира, разделяемому здравым смыслом, а расходится с ним. Согласно Селларсу, однако, явный образ (хотя и неизбежно являющийся общепринятой системой отсылок в нашей повседневной жизни) ошибочен и должен быть заменен научным образом, который дает нам истинное представление о реальности.
Против этой доктрины выдвигались различные возражения. В том числе, что сам явный образ есть основа, на которой построен научный образ; что разные науки предлагают разные образы мира, так что вряд ли имеет смысл говорить о научном образе; и что наука находится в состоянии непрерывного пересмотра, так что научный образ, способный заменить явный образ, есть в лучшем случае идеал, утопическое конечное состояние, чьи черты и сроки осуществления мы не можем даже представить себе.
Мы не заинтересованы в обсуждении здесь этих (и подобных) возражений, поскольку видим некоторые более глубокие основания для несогласия с Селларсом. Первое – то, что его различение не учитывает различия между вещами и объектами и, в частности, игнорирует тот факт, что науки исследуют только ограниченное число специфических атрибутов вещей (например, физические атрибуты). Но и здравый смысл не может действовать иначе: явный образ мира вырабатывался, начиная с достаточно большого, но все же ограниченного количества атрибутов, и содержит те концептуализации и теории, которые считаются адекватными для понимания и объяснения мира как характеризуемого этими атрибутами. Более того, и наука, и здравый смысл не ограничиваются производством интеллектуальных конструкций, но стараются обеспечить себе доступ к реальности (и истине) с помощью критериев референциальности. В случае (естественных и точных наук) эти критерии стандартизованы и немногочисленны, но здравый смысл тоже опирается на некоторый общий набор операций и способов делания, позволяющий людям «встречаться» с вещами и ссылаться на них в конкретных случаях. Эта общая ситуация становится еще яснее, если учесть, что операциональные критерии референциальности имеют практическую природу, не только в том простейшем смысле, что они представляют собой конкретные способы действия, но также и в смысле принадлежности к практике, т. е. тем, что они определяются потребностями и целями конкретной деятельности человека. Поэтому их адекватность должна оцениваться в соответствии с их способностью удовлетворять этим потребностям и осуществлять эти цели. Коль скоро это ясно, должно быть ясно и то, что явный образ мира когнитивно прав и адекватен поведению человека в его многочисленных видах деятельности в обычной жизни (а также легко впитывает в себя различные составные части научного образа, когда это требуется). Эти соображения, кстати, указывают на причины, по которым социальный/прагматический релятивизм отчасти прав. Другими словами, плюралистическая онтология, которую мы отстаивали как следствие рассмотрения разных множеств атрибутов реальности и разных условий референциальности, оправдывают точку зрения, согласно которой явный и научный образы мира скорее взаимно дополнительны, нежели противоположны. Более глубокое основание позиции Селларса состоит в том, что она представляет собой сочетание метафизического реализма и частичного эпистемологического дуализма. Очевидно, что он «научный реалист» (в самом сильном смысле – признания, что наука дает нам истинное представление о реальности, какова она есть). Но в то же время он и «эпистемологический дуалист», поскольку утверждает, что явный образ мира, который люди имеют в самом обычном для них способе знания, не дает верного изображения реальности. Это сводится к утверждению, что реальность существует независимо от нашего знания о ней (метафизический реализм) и что знание о реальности нельзя получить обычными средствами. Однако эта реальность может быть верно изображена (хотя и только в идеализированной предельной ситуации) наукой.
Не случайно Селларс сам признает родство своей позиции с позицией Канта. Он согласен с Кантом в том, что мир здравого смысла есть мир феноменов, но утверждает, что мир истинных «вещей в себе», которые наука способна познать, составляют «научные объекты», а не метафизические непознаваемые (см. Sellars 1968, p. 143).
212
Довольно подробный анализ этого вопроса можно найти в Agazzi (1988b). Мы вернемся к обсуждению этого вопроса в одном из последующих разделов.
213
См. Meinong (1902) и Marty (1908).
214
См. Husserl (1901), pp. 288–289. (Рус. пер. Гуссерль, 2001, с. 56). Интересный разбор этого взгляда Гуссерля на положения дел см. в Mulligan (1989). Недостаточно признать автономность мира значений, чтобы сохранить разницу между предложением, пропозицией и положением дел. На самом деле положения дел и пропозиции могут отождествляться не только, когда мы пренебрегаем самостоятельностью промежуточного уровня смысла, но если мы упускаем из виду мир референтов. Так уже было у Фреге. Более современный пример этого можно найти у Залты (Zalta 1988). Мы можем сказать, что такое отождествление пропозиции с положением дел приводит к некоторого рода тривиализации. Вместо обозначения, референции, вводится онтологическое тождество, вместо тождества только интенционального. Гуссерль осознавал эту разницу (которая была ясной для схоластической философии) и не допускал этой ошибки.
215
Быть может, не лишним будет сравнить наш подход с подходом Карнапа, который все еще наиболее распространен в стандартной эпистемологии эмпирических наук. В Carnap (1942) одно из приложений посвящено терминологическим замечаниям, где дан обзор терминологических вариаций, касающихся значений «предложения» и «пропозиции», которые можно найти у разных авторов и в разных словарях. Карнап особенно рекомендует употреблять «(повествовательное) предложение» как языковое выражение, а «пропозицию» – как обозначаемое (десигнат) предложения, т. е. как «то, что выражается (означается, формулируется, представляется, обозначается) (повествовательным) предложением» (p. 235), что открыто приравнивается к витгенштейновскому понятию положения дел. Здесь мы находим, с одной стороны, определенное признание того, что только высказывания (т. е. повествовательные предложения) имеют значение в эпистемологии наук, а с другой стороны – отождествление пропозиций с положениями дел, что отражает исключение «второго уровня», уже рассмотренное в разд. 4.1. Разъяснение сложности очерченной здесь ситуации можно с пользой прочесть, например, в Cohen (1962).
216
Мы увидим, что теории ближе к семантике, чем к апофантическому логосу, в той мере, в какой они имеют «репрезентациональный», а не явно «декларативный» характер. В этом смысле теория – подобно понятию, которое в типичном случае относится к семантическому, а не к апофантическому логосу – всегда неполна и включает некоторую степень имплицитности. Она неполна в том смысле, что всегда стремится выразить некоторый «способ видения» данного поля реальности, оставляя вне рассмотрения многие другие ее аспекты. И она в значительной мере имплицитна, поскольку состоит, как мы увидим позже, в предложении некоего глобального гештальта, который лишь частично может быть переведен в конечное множество эксплицитных повествовательных предложений, хотя ей и придется претерпеть такой перевод, чтобы быть подвергнутой проверке или вообще критическому рассмотрению. Эти соображения станут яснее в разд. 5.4 и 5.5, где будет сказано больше о природе теорий.
217
Следующий факт должен быть очевиден: «Лондон – город» и «Londres est une ville» – разные предложения (они даже принадлежат разным языкам), но имеют один и тот же смысл, т. е. выражают одну и ту же пропозицию. Это потому, что эта общая пропозиция истинна, мы можем сказать об этих предложениях (в расширительном, но приемлемом смысле), что они истинны, как истинны все другие предложения, на всех возможных языках, выражающих эту же пропозицию. Это кажется мелкой деталью, но она устраняет трудность определения истинности только относительно данного языка, что есть, как мы увидим, недостаток обычных определений истинности, которые определяют ее непосредственно для предложений, а не опосредованно, через посредство пропозиции, выражаемой или означаемой предложением. Это же касается определения истины по Тарскому, и Тарский полностью осознавал этот факт (см. Tarski 1944, p. 342). Необходимость каким-то образом получить пропозицию, используя только семантику предложений, часто упоминается в философской литературе как понятие «семантического восхождения (ascent)», которое мы здесь обсуждать не будем.
218
Это все равно что сказать, что предложения (и, говорим мы, пропозиции) суть носители истины, но должно быть нечто, в силу которого они истинны. Это нечто можно называть «создателем истинности» предложения. По поводу определения этих создателей истинности выдвигались разные предложения. С нашей точки зрения, различающей чисто языковый уровень (предложение), ноэматический уровень (пропозицию) и референциальный уровень (положение дел) предложение делает истинным не связанная с ним пропозиция (которая есть только его смысл), а положение дел, к которому отсылает предложение. Да, мы утверждаем, что положение дел делает предложение истинным (или ложным) и, косвенно и автоматически, делает истинными или ложными все все предложения, выражающие эту пропозицию на любом возможном языке.
Однако в тех концепциях, в которых три уровня сведены к двум, этот вариант может быть невозможно принять. Например, Залта отдает полный простор миру ноэм, но не предоставляет серьезного места миру референтов, так что он принимает отождествление пропозиций с положениями дел и утверждает, что и те, и другие «абстрактны», поскольку образованы свойствами и отношениями, которые суть абстрактные объекты. В результате ему приходится сказать, что пропозиции обладают заключенной в них «метафизической истинностью или ложностью [которые являются] базовыми. Если пропозиция истинна, то нет ничего другого, что “делало бы ее истинной”. Ее истинность – это просто то, как (устроены) вещи» (Zalta 1988, p. 56). Согласно этому взгляду, базовая «метафизическая» истинность пропозиций – это то, что обеспечивает производную «семантическую» истинность предложений. Нет нужды говорить, что мы имеем здесь дело с весьма своеобразным и неясным понятием «метафизической истинности», создающим определенные трудности уже с другими аспектами теории Залты. Но основанием для занятия такой позиции кажется тот факт, что референциальность считается невозможной для свойств и отношений.
Этого не происходит, например, в случае позиции авторов, разработавших теорию «создателей истины», в которой атрибуты (в нашей терминологии, или моменты, в терминологии авторов) действуют как создатели истины (см., напр., Simons 1982, Mulligan et al. 1984). Эту теорию можно рассматривать как существенное утончение позиции, сформулированной Расселом в хорошо известном пассаже «Философии логического атомизма», где он говорит: «Говоря о факте… я имею в виду такого рода вещь, которая делает пропозицию истинной или ложной» (Russell 1918, p. 36), позиции, которая интересна тем, что показывает, что и для Рассела (во всяком случае, на некотором этапе его интеллектуального развития) пропозиции были не создателями истины, а носителями истинности. Больше об этой проблеме будет сказано в разд. 4.4.5.
219
Чтобы понять теорию Тарского, надо принять во внимание две фундаментальные работы: Tarski (1933, 1944). Первая содержит полное техническое развитие определения по Тарскому истинности для формальных языков; вторая посвящена обсуждению некоторых релевантных философских аспектов понятия истины. Для наших целей достаточно будет рассмотреть работу 1944 г.
220
Мы здесь следуем Tarski (1944) со следующей легкой модификацией. Тарский вводит (Т) как «схему» предложения: (Т) Х истинно, если и только если p, где p есть предложение, а Х – имя этого предложения. Из (Т) могут быть получены конкретные предложения подстановкой вместо «Х» и «р», как указано выше. Наш пример содержит такую подстановку и (как говорит сам Тарский) может поэтому рассматриваться как «частичное определение истинности», т. е. как определение истинности конкретного рассматриваемого предложения (здесь «Снег бел»).
221
Мы сказали, что этим различением пренебрегали, но не что его полностью игнорировали в современной философии. Действительно, мы уже упоминали настояние Фреге на различии между повествовательным предложением (Behauptungssatz), просто мыслью (Gedanke) и даже суждением (Urteil). Повествовательное предложение – это некоторого рода «извещение» или «объявление» (Kundgebung) о суждении (см. Frege 1918, p. 62). И в то время как повествовательные предложения должны всегда быть либо истинными, либо ложными, с мыслями дело обстоит иначе. Другое, еще более явное признание различия, о котором мы говорим, можно найти у Гуссерля, который термином «апофантика» обозначает часть формальной логики, занимающуюся предикативными суждениями, следуя в этом аристотелевской и вообще традиционной терминологии (см. Husserl 1929, p. 63). Можно также сказать, что признание разницы между высказыванием и предложением – которое мы открыто приняли и которое всегда имело свое место в философии языка – указывает на осознание этого различия. Однако, нам все-таки кажется, что это различие никогда не было систематически использовано, и мы попытаемся сделать это в данном разделе. Дальнейшие подробности на эту тему см. в Agazzi (1989).
222
Tarski (1944), p. 341.
223
Объяснив, что определение истинности должно задаваться в метаязыке, Тарский говорит: «Желательно, чтобы метаязык не содержал никаких неопределяемых терминов, кроме тех, которые явно или неявно используются в вышеприведенных замечаниях, т. е. терминов языка-объекта, терминов, ссылающихся на формы выражений языка-объекта и используемых при построении имен для этих выражений, и терминов логики. В частности, мы хотим, чтобы семантические термины (отсылающие к языку-объекту) вводились в метаязыке только определениями. Поскольку, если этот постулат будет удовлетворен, определение истинности или любого другого семантического понятия будет удовлетворять тому, чего мы интуитивно ожидаем от всякого определения, а именно, что оно будет определять значение определяемого термина в терминах, значение которых кажется совершенно ясным и недвусмысленным. И более того, у нас будет тогда некоторого рода гарантия, что использование семантических терминов не вовлечет нас ни в какие противоречия» (Tarski 1944, pp. 350–351) [Тарский 1998, с. 98–129].
224
«Может показаться странным, что мы выбрали обходной путь определения истинности предложения, вместо того, чтобы попытаться применить, например, прямую рекурсивную процедуру. Причина в том, что сложные предложения строятся из более простых сентенциальных функций, но не всегда из более простых предложений; поэтому не известен никакой общий рекурсивный метод, применимый специально к предложениям» (Tarski 1944, p. 353).
225
Tarski (1944), pp. 361–362.
226
Хороший анализ этого момента дан в Keuth (1978), pp. 64–72.
227
Что семантика Тарского принадлежит к этому типу, видно из нескольких строк, в которых он объясняет, почему его определение истинности должно называться «семантическим»: Я хотел бы предложить для только что рассмотренной концепции истинности название «семантическая концепция истинности».
Семантика – дисциплина, которая, грубо говоря, занимается некоторыми отношениями между выражениями некоторого языка и объектами (или «положениями дел»), к которым отсылают эти выражения. В качестве типичных примеров семантических понятий можно упомянуть понятия обозначения, выполнения и определения. (Tarski 1944, p. 345.) Очевидно, что мы имеем здесь дело с «двухуровневой» семантикой, рассматривающей только отношения языка к миру и игнорирующей посредничество смыслов (так же как и говорящих и слушающих). Это было ясно уже из начала статьи, где Тарский отвергает попытки определить истинность для пропозиций, поскольку что касается термина «пропозиция», его значение, как широко известно, является предметом продолжительных дискуссий между различными философами и логиками, и похоже, что оно так и не было доведено до полной ясности и однозначности. По ряду причин кажется самым удобным применять термин «истинный» к предложениям, и мы будем следовать этому курсу (там же, p. 342).
Поэтому смущает (хотя и не удивляет, как мы знаем) то обстоятельство, что такая семантика остается неспособной оправдать понятие истины, в котором фактически производится отсылка к миру, как мы увидим в дальнейшем.
228
Tarski (1944), p. 343.
229
Там же, p. 344.
230
Тарский говорит: «Гораздо более серьезные трудности связаны с проблемой значения (или интенсионала) понятия истинности» (Tarski 1944, p. 342).
231
Среди самых знаменитых писателей, понимавших Тарского как сторонника теории соответствия, упомянем Поппера (особенно Popper 1972) и Дэвидсона (см. Davidson 1969). Среди тех, кто это отрицал, упомянем Блэка (Black 1969), Филда (Field 1972), Харе (Harré 1986) и Кейта (Keuth 1978). Во всяком случае, невозможно отрицать, что сам Тарский открыто предназначал свою теорию быть спецификацией того, что он называл классической, аристотелевской теорией истины как соответствия, о чем ясно говорил не только в более «философской» статье 1944 г., но уже и во введении к его пространной и технически сложной монографии 1933 г.: «Я упомяну только о том, что во всей этой работе я буду стремиться только к тому, чтобы уловить интуиции, содержащиеся в так называемой классической концепции истинности («истинно – соответствует реальности») в противоположность, например, утилитарианской концепции («истинно – в некотором отношении полезно»). (Tarski 1933, p. 153 английского перевода).
Я имею в виду определение, которое можно выразить в следующих словах: истинное предложение – такое, которое говорит, что положение дел таково, и оно действительно таково» (там же, с. 155)».
Все, что остается сделать, следовательно, – это посмотреть, действительно ли полученный им результат совпадает с его намерениями. То, что мы видели (и то, что его критики, в конце концов, сумели показать), это что из его определения не обязательно вытекает теория соответствия, что оно совместимо также и с другими доктринами. Но было бы неоправданным сказать, что оно не создает подходящих рамок для приемлемой формулировки этой теории и что она естественным образом не ориентирована в этом направлении.
232
Однако прежде чем перейти к этому анализу, обсудим вкратце вопрос о том, соответствует ли предикат истинности Тарского анализу семантической концепции истинности, связанной с тем, что называют «формальной семантикой». Это, по-видимому, не так, невзирая на то, что технические средства, использованные Тарским для построения его «рекурсивного» предиката истинности, проложили путь для такого дальнейшего развития, которое, с другой стороны, потребовало введения неопределяемого понятия истинности. (Ценное обсуждение этого и связанных с ним вопросов см. в Etchemendy 1988.)
Причина этого – как мы уже намекали – состоит в том, что Тарский хотел избежать обращения к смыслу и пропозициям, в то время как самый естественный путь понимание всей этой проблемы (путь, принятый также современными формальными семантиками) состоит в том, что предложение «Снег бел» заявляет то (makes the claim), что зависит от цвета снега, в то время как предложение «“Снег бел” истинно» заявляет то, что зависит как от цвета снега, так и от значения предложения «Снег бел». Отсюда следует, что левая и правая стороны (Т) покоятся не на равных основаниях. Однако именно по этой причине эквивалентность, выраженная (Т), информативна, т. е. дает нам информацию о значении предложения «Снег бел». Тот факт, что Тарский, невзирая на разработку «элиминативного» понятия истины, вводит свою эквивалентность (Т) как пробный камень для оценки материальной адекватности своего определения истинности, показывает, что он фактически работал до известной степени с «гибридом разных дотеоретических концепций истинности» (Etchemendy 1988, p. 62). В частности, в понятии истинности, которое пробует анализировать Тарский, сохраняются некоторые элементы того, что называется пропозициональной концепцией истинности, рассматривающей истинность как свойство внеязыковых единиц, независимых от языковых или семантических свойств любого конкретного языка (по этому вопросу см. опять-таки Etchemendy 1988, pp. 62–63).
233
Tarski (1944), p. 342–343.
234
Categ., 4.2a, 8–10. Другие фрагменты, в которых он говорит об апофанзисе, например: De Int., 4, 17a2; 5, 17a22; 6, 17a25; An. Pr., I. 1 24a16. Согласно Аристотелю, апофанзис, в общем, есть повествовательное предложение, которое может быть либо утверждением (катафазис), либо отрицанием (апофазис: заметим разницу в написании). Латинские авторы переводили аристотелевский термин по-разному: enunciatio, sententia, propositio, которые явно являются этимологическими предшественниками наших «высказывание», «предложение», «пропозиция», но, вообще говоря, в традиционных учебниках логики говорится о суждениях, а в последнее время можно встретить «апофантическое суждение» в смысле «предикативное суждение».
235
Вот полный фрагмент: «Это ясно, прежде всего, если мы определим, что истинно и что ложно. Сказать о том, что есть, что его нет, или о том, чего нет, что оно есть, ложно; сказать о том, что есть, что оно есть, или о том, чего нет, что его нет, истинно; так что когда тот, кто говорит о чем угодно, что оно есть или что его нет, говорит либо то, что истинно, либо то, что ложно; но ни о том, что есть, ни о том, чего нет, не говорится, что оно есть или что его нет» (Метафизика, 1011b 26–29). Это, кстати, текст Аристотеля, который Тарский в явном виде цитирует в своей статье 1944 г.
236
Приведем просто дополнительные подтверждения, процитировав несколько строк из De Interpretatione, где определение истинности дается через открытую отсылку к положению дел, или к «иметь место», а не к существованию. Текст этот очень сжатый (но ясный), и перевод не должен быть чересчур буквальным, чтобы его легко было понять: «Если истинно сказать, что некоторая вещь белая, она необходимо должна быть белая. И наоборот, если она белая, то высказывание, утверждающее, что она белая, истинно. А если она не белая, то истинно обратное высказывание. И если она не белая, то человек, утверждающий, что она белая, делает ложное высказывание; и если человек, утверждающий, что она белая, делает ложное высказывание, отсюда следует, что она не белая. Поэтому можно доказывать, что необходимо, чтобы утверждения и отрицания были истинными или ложными» (Hermen. 9, 18a40-b4). Подобное же утверждение высказано в более синтетической форме в Метаф. IX, 10, 1051b5.
237
Точнее, выражение «теория истины как соответствия» недавнего происхождения, оно было введено Расселом, когда он хотел доктрине абсолютного идеализма, утверждающей, что «истинность состоит в когерентности», противопоставить тезис «истинность состоит в некоторой форме соответствия мнения с фактом». В этом смысле теория истинности как соответствия – недавняя доктрина, защищавшаяся в ее явной форме немногими авторами, такими как Рассел, Мур и ранний Витгенштейн. Однако у них были предшественники во всей истории западной философии, начиная с Платона. Но если мы расширим ее охват до такого широкого спектра, станет почти невозможно однозначно охарактеризовать ее (например, трудно сказать, может ли схоластическое определение истинности как adequatio intellectus et rei (адекватности разума и вещей) рассматриваться как теория соответствия. Сжатое, но прекрасное изложение этого вопроса см. в Prior (1967).
238
Небезынтересно отметить, что критика Гегелем кантовской доктрины непознаваемых вещей в себе выражалась, по крайней мере в одном случае, подчеркиванием того, что эта теория делает внутренне противоречивым само понятие истины. Мы должны были бы принять «противоречие некоторой истины, которая должна быть в то же время неистиной, знание того, что есть, но в то же время не знает вещи в себе» (Hegel 1812, 1969 ed., vol. 2, p. 500).
239
Эта концепция уже было включена в тезис схоластической философии, который модно дискредитировать как наивно реалистический и проникнутый неконтролируемым метафизическим энтузиазмом. Этот тезис касается идентификации знаменитых «трансценденталей», т. е. тех черт реальности, которые считались наделенными такой степенью общности, что считались «взаимозаменимыми» с самим бытием. Эти трансцеденталии, как хорошо известно, – unum, verum и bonum (единое, истинное и благое). Рассмотрим только verum (истинное), непосредственно релевантное нашему дискурсу. Почему утверждалось, что оно имеет такой же охват, как само бытие (ens et verum convertuntur [сущее и истинное взаимообратимы])? Просто потому, что verum не мыслилось как нечто существующее помимо ens (заметим, что это было бы и невозможно, поскольку все существующее тем самым включается в область бытия), но как само бытие, поскольку оно имеет отношение к мысли. Эту доктрину иногда суммировали, говоря, что предложение ens et verum convertuntur выражает «интеллигибельность (умопостигаемость)» бытия. Это можно принять, но, возможно, современному читателю будет понятнее, если мы скажем, что оно выражает три фундаментальные факта: (a) что нет никакой возможной «внешности» бытия по отношению к мысли (не в том смысле, что бытие совпадает с мыслью, но в том смысле, что никто не может даже помыслить о некоем бытии как «внешнем» по отношению к мысли, не включая его в мысль этим самым актом; (b) что невозможно, чтобы мысль была «внешней» по отношению к бытию (мысль неизбежно должна быть мыслью о чем-то, иначе она была бы мыслью о ничем, а следовательно «не мыслью» вообще – это сводится к радикальному отказу от эпистемологического дуализма; c) что эта не-внешнесть мысли и бытия не означает их онтологического тождества, а только внутренне и необходимое отношение между ними. Иногда это называлось «интенциональным тождеством мысли и бытия», а мы предпочитаем называть это понятием отношения референциальности. Поэтому мы можем заключить, что этот третий факт можно рассматривать как эксплицитное выражение того, что бытие есть референт нашей мыслительной деятельности и реляциональной природы истинности.
Укажем на один любопытный факт. Мы привыкли говорить, что истинность есть свойство предложения, дискурса, мысли (в той мере, в какой она выражена в дискурсе). Старинный способ мышления, рассмотренный выше, представлял себе истинность как всеобщее свойство реальности, и это может вызывать недоумение. Однако для него нет серьезных оснований. Истинность не свойство ни дискурса, ни реальности как таковой, поскольку она есть отношение между ними – так что мы можем быть склонны придавать больше значения одной из его сторон за счет другой, но они обе необходимы. Это все равно, что предпочитать говорить, что Х отец Y, а не что Y сын Х. Оба предложения выражают одно и то же отношения, но с разных точек зрения, и потому, хотя они имеют разные значения, они выражают одно и то же положение дел, и они истинны или ложны при одних и тех же обстоятельствах.
240
Мы вернемся к различию между определением и критериями истинности в разд. 4.6.
241
О том, о чем оно. Зачем что-то «добавлять»?
242
Не случайно, конечно, что в только что упомянутых нами фрагментах (Tarski 1933, p. 153 и 155) автор открыто хочет противопоставить свою концепцию той, которую он называет утилитарной концепцией истинности и которую мы теперь назвали бы инструменталистской концепцией. Более того, в Kokoszynska (1936) автор, которая была ученицей Тарского, очень тщательно анализирует различия между подходом Тарского и теорией истинности логических позитивистов, как она была выражена в то время, особенно Карнапом в «Логическом синтаксисе языка» (Carnap 1934). Кокошиньска называет взгляд Тарского «понятием абсолютной истины» (p. 149), и это выражение должно противостоять тому, что она представляет как теорию истины как когерентности, которая действительно предполагалась попытками логических позитивистов устранить понятие истинности: «Попытки элиминировать из науки понятие истинности идут в основном в одном определенном направлении. Это понятие стараются заменить синтаксическим понятием. Всякая теория истинности как когерентности, т. е. всякая теория, согласно которой истинность предложения состоит в его соответствии [Übereinstimmung] с другими предложениями может – по существу – считаться такой попыткой. Этому обычно противопоставляется, в качестве теории истинности как соответствия, теория, согласно которой истинность состоит в соответствии [Übereinstimmung] с реальностью» (там же, p. 149).
В нашу задачу не входит обсуждать здесь статью Кокошиньской, в которой ясно объясняется, почему концепция истинности Тарского не может «никоим образом сводиться к понятию, относящемуся к синтаксису какого бы то ни было языка» (p. 153), и в то же время – почему она не имеет целью дать критерии истинности (pp. 156–157). Мы просто хотим обратить внимание на то, что в своей статье 1944 г. сам Тарский трижды (одобрительно) ссылается на статью своей бывшей ученицы. Это служит важным подтверждением того, что уже и так достаточно ясно выражено в его прямых высказываниях, в которых «классическая» (т. е. аристотелевская) теория истинности как соответствия представляется как понятие, которое он принимает и хочет прояснить.
Поэтому будет только справедливым не противопоставлять Тарского самому себе или обвинять его в непоследовательности или недостатке проницательности, заявляя, например, как Макс Блэк: «Я не могу принять утверждение Тарского, что его определение поддерживает «классическое аристотелевское понятие истинности». Я считаю его точку зрения нейтральной по отношению к этой и к другим философским теориям истинности» (Black 1949, p. 105).
Эта интерпретация теории Тарского стала довольно обычной. Патнем, например, тоже утверждает, что «работа Тарского философски нейтральна; т. е. она не оправдывает теории истинности как соответствия» (Putnam 1983, p. 83).
Поэтому представляется, что правильной точкой зрения на теорию Тарского, которую мы уже обсуждали в предыдущем разделе, будет следующая: интуитивная концепция «соответствия» принимается дотеоретически; предпринимается попытка дать такое определение для употребления понятия истинности, которое защитит его от появления противоречивостей в языке. Это определение дается двумя способами: первый – просто «кодифицируя» тот факт, что корректно говорящий не может утверждать некоторое предложение и в то же время говорить, что оно не истинно; второй – строя понятие истинности из понятия выполнимости.
В результате получается, что мы можем пользоваться этим определением, поскольку при правильном употреблении оно не породит противоречивости. Но вопрос состоит в том, получает ли при этом интуитивное понятие какую-либо дополнительную поддержку или указание на его правдоподобность. Такая поддержка не вытекает из первого, «экстенсионального» определения, поскольку «причина по которой» говорящий утверждает «р» (или критерии для такого утверждения) не имеют отношения к тому факту, что говорящий не может отказаться назвать «р» истинным, если он или она утверждает его. Второе, «рекурсивное» определение, с другой стороны, ближе к интуитивному понятию, поскольку понятие выполнения, как оно представляется самим Тарским, ясно выражает отношение языка к миру, которым, в конечном счете, слова ставятся в соответствие с неязыковыми единицами – с объектами. Этого требует также значение понятий, используемых при этом, таких как «обозначение» в случае имени или индивидной переменной, «применение» в случае предиката, или «выполнения» в случае сентенциальной функции или предложения. Эта ситуация в явном виде признается, например, Дэвидсоном, когда он признает, что: «Семантическое понятие истинности, разработанное Тарским, заслуживает называться теорией сответствия ввиду роли, которую в нем играет понятие выполнения, поскольку ясно, что свойство быть истинным было объяснено, и притом нетривиальным образом, в терминах отношения языка с чем-то еще» (Davidson 1969, p. 758).
Поэтому мы не можем согласиться с тем, кто считает результаты Тарского «философски нерелевантными», поскольку можно повторить вслед за Блэком: «Философские диспутанты интересуются тем, что вообще дает нам право сказать, «Идет снег» или «Лондон – город» и т. д. Другими словами, они ищут общее свойство обозначаемых истинными объектными предложениями».
На самом деле знать, что мы можем использовать интуитивное понятие, назовем его «теорией соответствия» или как хотите (которое считали ответственным за такие противоречия, как парадокс лжеца), как законное содержание, или смысл, нашего понятия истинности, и что мы «руководствуемся этим понятием при выборе исходного пункта определений при построении формального рекурсивного определения истинности» – уже философски релевантно.
Однако мы должны также признать, что концептуальный подход Тарского не предусматривал более удовлетворительную характеризацию этой интуитивной, или «классической», концепции. И это просто потому, что классическая концепция была вооружена теорией познания, центральную роль в которой играла интенциональность, в то время как Тарский, несмотря на то что он порвал узы чисто синтаксической точки зрения, все еще был проникнут эмпирицистской атмосферой своего философского окружения и не мог прояснить, что это значит для предложения «соответствовать некоторому положению дел». Его семантика остается, как мы ее назвали, экстенсиональной семантикой; и не случайно, что ее драгоценные технические орудия смогли использоваться для разработки современной «формальной семантики», только когда они были дополнены рассмотрением значений, как мы уже упомянули в одном из примечаний к предыдущему разделу.
Нечто подобное относится также и к другому великому вкладу Тарского, т. е. к его характеризации понятия логического следования в терминах не чисто синтаксических. И здесь опять последующие «теоретико-модельные» средства, обычно рассматриваемые как представляющие собой последовательное развитие исходной точки зрения Тарского, скорее расходятся с этой точкой зрения. Они могли развиться из техники Тарского только потому, что они были неявно вооружены значениями, которых не имели в первоначальном подходе Тарского. В нашей терминологии мы сказали бы, что они должны были быть переинтерпретированы в духе интенсиональной семантики (см. Agazzi 1976). В недавней работе Джон Этчеменди выдвинул аналогичные замечания, поддержав их тщательным анализом, оправдывающим роль репрезентациональной семантики, имеющей по существу то же значение (см. Enchemendy 1990). Учитывая все эти элементы, можно занять более объективную позицию по отношению к Тарскому, нежели та, что основана только на строго логическом анализе его работ. Например. бо́льшая часть (а может быть, и все) критических замечаний, выдвинутых в Field (1972), сами по себе правильны, но не столь же основательны в качестве интерпретации программы Тарского, поскольку ее следует оценивать исторически, т. е. учитывая то, что Тарский мог выразить в рамках понятий, доступных для него в 1930-х гг., а не на основе разъяснений, сделанных гораздо позже.
243
«Стремление к истине, – говорит Фреге, – есть то, что толкает нас вперед от смысла к референции» (Frege 1882, p. 33). Мы не утверждаем, что оно сводится к этому (на самом деле мы уже сказали, что для нас значение включает как смысл, так а референцию). Но мы можем в большой степени согласиться, например, с Дамметом, когда он говорит, что «овладение значением предложения некоторого языка должно пониматься как состоящее в знании условий, при которых оно истинно» (Dummett 1973, p. 460).
244
См. обсуждение этого в Prior (1967), p. 228.
245
Об этого рода возражении см. Davidson (1969), pp. 752–753, и Keuth (1978), pp. 76–84.
246
Davidson (1969), p. 759.
247
Там же.
248
См. Аристотель. Категории, гл. 2.
249
Упомянем в этой связи статьи Simons (1982) и Mulligan et al. (1984). Вторая из них содержит полезные ссылки на дополнительную литературу. Мы хотели бы подчеркнуть, однако, что анализ этих вопросов, как с исторической, так и с критической точки зрения, был уже проведен в работе Küng (1963), которая, таким образом, может рассматриваться как первое предложение по разработке онтологии «конкретных свойств» в связи с современным семантическим анализом.
250
Однако эти понятия были пересмотрены и уточнены в духе формальной онтологии, намеченной Гуссерлем в третьем из его «Логических исследований».
251
See Mulligan et al. (1984), p. 294.
252
Саймонс кратко выражает это так: «Многие, возможно все, состояния, события и процессы включают субстанции и являются, таким образом, моментами» (Simons 1982, p. 159).
253
Рассмотрим пример, приводимый нашими авторами: Если «Этот куб белый» истинно, то оно истинно в силу того, что этот куб белый (в силу его белизны), а если такой белизны не существует, то «Этот куб белый» ложно. Поскольку белизна, о которой здесь идет речь, конкретно зависит от данного куба, а не всеобщая белизна, присущая всем кубам, ее существование не производит ничего такого, что делало бы предложения о белизне других вещей истинными или ложными (Mulligan et al., op. cit., p. 297).
Небольшая деталь: кажется, что в этом утверждении есть маленькая неточность, поскольку вместо «присущая всем кубам» по контексту, очевидно, надо было сказать «присущая всем белым объектам» поскольку для приписывания момента белизны некоторой субстанции имеет значение не то, что она кубическая, а то, белая она или не белая. Это замечание, однако, привлекает наше внимание к решающему пункту. Даже хотя мы признаем, что момент конкретизируется в данной субстанции, мы не можем поднять конкретизацию на уровень зависимости момента от данной конкретной субстанции с точки зрения не только его существования (что правильно, поскольку данная субстанция является его базисом), но и его сущности или качества. Это все равно что сказать, что было бы нелепым утверждать, что данный момент может существовать только в данной субстанции. Если мы заведем «индивидуализацию» моментов настолько далеко, мы полностью тривиализируем их функцию и будем вынуждены обозначать их собственными именами. Напротив, мы хотим иметь право сказать, что белизна имеет индивидуальность как момент, но в том смысле, что она отличается от красноты, черноты и т. д. Однако это не мешает этому моменту (и вообще всем моментам) быть aptum inesse pluribus (чем-то присущим многим – схоластическое определение универсалии. – Прим. перев.), так что даже если белизна в Сократе не совпадает полностью с белизной нашего куба или с белизной снега, она во всех этих случаях должна быть экземплификацией белизны.
Но из этого мы получаем неизбежное следствие. Если белизна сама по себе не есть белизна какой-то конкретной субстанции, отсюда следует, что она вполне может не существовать в этом кубе. Она может быть одним из многих моментов, не экземплифицируемых в нашем конкретном кубе. Случайный факт, что этот куб и белизна сочетаются, есть конкретное положение дел, делающее наше предложение истинным. Таким образом мы можем даже оправдать возможность говорить о фактах как создаателях истины – возможность, против которой восстали бы многие современные философы, но которая приемлема настолько, насколько факты понимаются именно таким образом. Однако поскольку употребление слова «факт» открыто для многих неоднозначностей, мы воздержимся от употребления его там, где будем говорить специально о создаателях истины или о референтах предложений, используя вместо него менее спорное выражение «положение дел», которое к тому же имеет для нас объясненный выше технический смысл.
254
Значимый пример такого смысла приведен на первых страницах Prior (1971).
255
Таким образом, мы можем утверждать, что предложения ссылаются на свои создатели истинности, тогда как с точки зрения обсуждаемых авторов создаатели истинности не обозначаются предложениями, которые они делают истинными (p. 303). Наши авторы не считают это неудобством, но мы полагаем, что оставить без ответа вопрос о референции некоторого языкового выражения (например, предложения) – нежелательная черта семантического анализа. Другую, но соотносимую с нашей, критику этой концепции, см. у Buzzoni (1995), pp. 49–53, где для этой концепции принят термин «косвенный реализм».
256
Мы даже готовы сказать, что это положение дел существует, поскольку существование есть «аналоговое» понятие, и мы можем поэтому сказать, что для субстанции существовать значит иметь независимый онтологический статус, что для атрибута это значит быть внутренне присущим чему-то другому и что для положения дел это значит иметь место.
257
Такова была, в частности, марксистская концепция познания как «Widerspiegelung» («отражения») реальности; так что мы можем сказать, что марксизм был одним из самых парадигматических выражений «грубой» теории истинности как соответствия. Однако мы не недооцениваем более утонченных форм представления отображений, проекций или репрезентаций реальности, развитых рядом авторов, которые мы здесь не будем рассматривать.
258
См. Frege (1918).
259
Критический анализ этого пункта см. в Mulligan et al. (1984).
260
Petitio principii?
261
Мы уже цитировали представление этого возражения в Davidson (1969) и Keuth (1978).
262
Rescher (1982), pp. 263–266.
263
Однако то, что мы установили касательно множественности онтологий, обеспечиваемой признанием «реалистической» направленности различного рода критериев референциальности, отнюдь не элементарно и не тривиально.
264
Заметим, что именно поэтому существует такое общее согласие по поводу того, что из эмпирического свидетельства вытекает то, что обычно называют «онтологической ангажированностью» (т. е. существование чего-то «реального», о чем оно свидетельствует). Как мы уже отмечали, чувственное восприятие есть «встреча» с вещами, а не просто формирование образов. И идеалисты, и реалисты могут соглашаться насчет «онтологической функции» эмпирических понятий; идеалисты потому, что, поскольку для них всякого рода реальность только интенциональна, у них нет особой причины отрицать реальность (в этом смысле) также и чувственных свидетельств; реалисты потому, что, различая интенциональную реальность и конкретную реальность, они должны указать хотя бы один критерий признания последней, а не видно никакого лучшего критерия, чем предлагаемый чувственным восприятием. В заключение, если только мы не готовы объявить, что ничего не существует или что мы знаем ничто (не в том смысле, что мы ничего не знаем, а в том смысле, что то, что мы знаем, есть ничто), приходится по крайней мере признать, что референты, о которых мы можем представить непосредственное эмпирическое свидетельство, реальны в полном «онтологическом» смысле. Следовательно, поскольку атрибуты, операционально определенные в некоторой науке, имеют характеристику непосредственного эмпирического свидетельства, они суть референты, реальные в этом подлинном «онтологическом» смысле.
265
Tarski (1944), pp. 361–362.
266
Теория когерентности, говорит Решер, «имеет целью дать (или во всяком случае наиболее приспособлена для того, чтобы дать) ответ на проблему критерия истинности» (p. 10). Защищаемая нами позиция предполагает, что когерентность – не значение понятия истинности в контексте фактуальных претензий, но их арбитр (используя удачно выбранное выражение Ф. Г. Брэдли). (Rescher 1973, p. 12.)
267
Собственно говоря, этот перевес теории соответствия в вопросе определения чистого значения понятия истинности был более или менее явно признан многими из наиболее серьезных сторонников теории когерентности, как в достаточной степени документировано в первых двух главах книги Решера.
268
Как мы уже говорили, в литературе не всегда проводится различие между определениями и критериями истинности, и даже значение термина «критерий» не всегда ясно. Самое обычное понятие критерия – достаточное условие, хотя в философско-лингвистических дебатах о природе критериев они обычно не рассматриваются ни как необходимые, ни как достаточные. Например, в математике мы находим явное определение сходимости ряда, формулирующее необходимые и достаточные условия для того, чтобы данный ряд сходился. Однако это определение часто не годится для определения того, сходится данный ряд или нет, и для этого были найдены определенные критерии (напр., критерий Куммера). Они указывают достаточные условия сходимости, которые могут с пользой применяться в конкретных случаях, но не обязательны для сходимости любого ряда. В случае решеровской теории истинности как когерентности когерентность играет роль скорее необходимого, но недостаточного условия истинности, поскольку предложение может считаться хорошим претендентом на истинность, только если оно совместимо с системой предложений, уже признанных истинными (необходимое условие). Но здесь вступает дополнительное условие, а именно присутствие данных среди предложений этой системы (см. прим. 11). В случае теории истинности как принятия принятие кажется играющим роль достаточного условия, не в том смысле, что его достаточно для признания общепринятого предложения соответствующим фактам, но в более слабом смысле – что у нас нет лучших средств поверить, что оно истинно. В случае прагматистского определения полезность играет роль необходимого и достаточного условия, поскольку истинность переходит из области теоретического в область практического разума. В этом смысле определение истинности как соответствия фактам теряет свою репрезентациональную характеристику и сводится к прагматической эффективности в ситуациях, когда мы «имеем дело» с фактами.
Интересен случай инструментализма, связанный с прагматистским взглядом на истинность (действительно, этот термин был введен Джоном Дьюи), но имеющий дополнительные черты. Если понимать его не в тривиальном смысле, обычно связываемом с ним (в котором он приравнивается к релятивизму и конвенционализму), но в гораздо более утонченном смысле, представленном, например, в Fine (1986), он утверждает, что мы должны требовать от (научного) предложения или теории, чтобы на них можно было положиться и в теоретических, и в практических целях. Надежность не предполагает истинности и не вытекает из нее, она просто позволяет нам «обойтись без» истинности и в этом смысле составляет «дефляционную» позицию, согласно которой надежность есть необходимое и достаточное условие не для истинности, а для приемлемости. Эти отрывочные соображения указывают, что даже понятие «критериев» истинности все еще нуждается в уточнениях, полностью не разработанных в литературе.
269
Rescher (1973), p. 27.
270
Ясно поэтому, что наш способ указывать на соответствие между истинными предложениями и фактами совершенно чужд тому, на что опираются многочисленные критики теории соответствия, необоснованно приписывающие этой теории ошибочное понимание языка как копии или зеркального отражения реальности (мы уже обсуждали этот вопрос; некоторые дополнительные ссылки и примеры см. в Rescher 1973, pp. 8–9).
271
Полезно отметить два момента. Первый – что мы ничего не говорили о ложных предложениях, чтобы избежать дискуссий о «принципе двузначности», которая увела бы нас далеко от предмета нашей непосредственной заинтересованности, не оказывая непосредственной помощи в разъяснении интересующего нас вопроса. Фактически достаточно сказать, что если (в любой форме и при любых обстоятельствах) мы имеем право сказать или верить, что некоторое предложение истинно, мы тем самым неявно утверждаем или выражаем веру в существование некоторого референта, если только мы не высказываем чисто логическую истину (случай, лежащий за пределами нашего рассмотрения).
Случай ложных предложений разбивается на два подслучая. Предложение ложно, если у него нет референта или если оно говорит о своем референте (референтах) что-то, что не имеет места. Как хорошо известно, некоторые авторы считают, что в первом подслучае предложение не истинно и не ложно. (Ср. знаменитый пример «Теперешний король Франции лыс», в котором можно сказать, что у предложения нет референта, поскольку его нет у его дескриптивного термина). Соответственно эти авторы отстаивают (по крайней мере неявно и, быть может, неосознанно) референциальное условие не только для истинности, но и для ложности. Наше убеждение – которое мы здесь не будем полностью обосновывать, но которое с легкостью следует из того, что мы говорили в предыдущих разделах этой работы – состоит в том, что более правильная оценка референциальной природы истинности побуждает признать такого рода предложения ложными и, таким образом, поддерживает «принцип двузначности». Это имеет отношение к природе апофантического дискурса, который занимается выражением того, «что имеет место» или «что не имеет места», и в который уже встроено отношение к референту. Неутверждаемое предложение может иметь смысл, даже не имея референта, либо потому что у одного из его терминов нет референта, либо потому что некоторые из выражаемых им свойств или отношений не выполняются для одного или нескольких его индивидуальных референтов. Поэтому «Нынешний король Франции лыс» относится к семантическому дискурсу, если только это не высказывается как утверждение о каком-то существующем индивиде, в каковом случае несуществование этого индивида оставляет предложение осмысленным, но делает его ложным. Но также и предложения «Нынешний президент США кратен 7» или «Седьмая симфония Бетховена растворима в воде» осмысленны, но ложны, поскольку в обоих случаях они ссылаются на существующие индивидуальные объекты, которые по различным внутренне присущим им (в данном случае категориальным) причинам не могут обладать свойством, выраженным в предложении. То, что у них есть смысл, обеспечивается тем фактом, что мы можем их понять, и именно благодаря этому смыслу мы можем сказать, что они не могут ссылаться ни на какое положение дел.
Конечно, пропозиции, выражаемые этими предложениями, имеют интенциональную реальность и как таковые продолжают составлять «денотацию» соответствующего предложения (в нашей терминологии), так что в «интенциональных контекстах» может быть вполне осмысленным и даже истинным говорить, например, что «Джон думает, верить, воображает… что р», где р – одно из вышеприведенных предложений. Референт становится нужен тогда, когда мы переходим к утверждению (апофантический дискурс); и утверждаемое предложение истинно, если и только если положение дел, на которое оно ссылается, имеет место. Для этого нужно: (а) чтобы существовали референты его индивидуальных терминов; (b) чтобы они могли в принципе обладать приписываемыми им свойствами или отношениями; (с) чтобы они действительно относились к своим атрибутам так, как это выражено в соответствующем предложении. Невыполнение любого из этих условий делает предложение ложным.
Фреге, именно потому, что он прекрасно понимал, что референция – одно из главных условий истинности, никогда не принимал, что у предложения может не быть референта; и, поскольку в обычном языке могут строиться такие предложения, видел в этом подтверждение необходимости перехода к искусственному языку (в котором такие предложение нельзя будет построить) для проведения строгих логических исследований.
272
Мы понимаем, что совершаем здесь скачок, поскольку до сих пор мы говорили о том, что истинны или ложны предложения, а теперь говорим о теориях. Имеем ли мы в виду, что теории – это предложения? Мы уже говорили, что мы этого не имеем в виду; и это станет еще яснее в дальнейшем (см. гл. 6). Однако мы хотим подчеркнуть здесь онтологическую ангажированность теорий, и мы можем сделать это посредством следующего тезиса: учитывая, что теории (хотя они и не являются просто множествами предложений) порождают множества предложений, мы можем сказать, что объекты, обозначаемые предложениями, которые теория вынуждает нас высказывать как истинные, должны существовать, если только теория не несостоятельна (целиком или только какой-то из ее аспектов). Это связано с тем фактом, что, в соответствии с тем, что мы сказали в предыдущем примечании, предложения, не имеющие референтов, должны считаться ложными (в том смысле, что несуществование референта – достаточное, хотя и не необходимое, условие ложности).
273
Сказанное выше напоминает аристотелевское и «классическое» различение «непосредственной» и «выводной» истинности, и мы не хотим отрицать эту связь, хотя и не согласны с Решером, когда он называет это некоторой самостоятельной «теорией» истинности, т. е. «интуиционистской» теорией (op. cit., pp. 10–11). На самом деле мы показали, что «непосредственная» истинность не вытекает ни из какой особой «интуиции», а является результатом применения интерсубъективных операциональных критериев (обычно сложных и весьма искусственных). На наш взгляд, невозможно также отрицать, что непосредственные истины некоторым образом устойчивы. Даже если мы и предпочитаем не обращаться к выразительному высказыванию Шлика: «Проблема «базиса» автоматически превращается в проблему незыблемого пункт контакта между знанием и реальностью» (цитируется в Rescher 1973, p. 11), мы должны признать, что протокол не может быть признан ложным другими протоколами. В случаях таких расхождений мы должны попытаться понять и объяснить, каким образом возник «неправильный» протокол, учитывая возмущения, несовершенство инструментов и другие условия, которые хотя и не могут «аннулировать» протокол, могут позволить нам игнорировать его.
Подтверждение невозможности обойтись без этого «впрыскивания» истинности извне можно обнаружить также в теории когерентности Решера, где он справедливо подчеркивает невозможность обойтись без ввода данных, чтобы не свести теорию когерентности к требованию чисто внутреннего отношения между предложениями: «На критический вопрос, почему из когерентности должна следовать истинность, мы, таким образом, предлагаем ответить: здесь речь идет не о чистой когерентности, но о когерентности как согласовании с данными. Не просто с когерентностью как таковой (чем бы она ни была), а с когерентностью, направляемой данными, на сцену выходит способность порождения истинности» (там же, p. 65).
Мы полностью согласны с этим высказыванием, но, с другой стороны, должны заметить, что если данные должны функционировать как «создатели истинности» (как это уместно заявлено здесь), они должны обладать легитимностью, выходящей за пределы когерентности. Решер не делает этого вывода, поскольку для него «данное есть претендент на истинность, пропозиция, которую следует воспринимать не как истинную, а как потенциально или предположительно истинное» (p. 54).
Это, по нашему мнению, менее удовлетворительный аспект его теории, которому следовало бы в этом месте использовать факт (должным образом признаваемый Решером), что существует несколько критериев установления истинности. Это можно понимать по-разному. Самое очевидное то, что, например, критерии установления исторической истины – не те же, что для математической истины или физической истины. Но полезно также еще одно значение. Чтобы полностью использовать преимущества критериев, предоставляемых теорией истинности как когерентности, мы должны дополнить их критериями, более близкими к базовому «значению» истинности, такими как операциональные критерии референциальности. Эту позицию мы отстаиваем.
274
Например, теория истинности как когерентности, разработанная Решером, использует неклассическую логику именно потому, что собирается предложить критерий истинности.
275
Дополнительные соображения о проблеме ненаблюдаемых объектов см. в Agazzi (2000).
276
Более подробное изложение исторических соображений, представленных в этом разделе, можно найти в Agazzi (2001). Мы хотим подчеркнуть, что в силу нашего особого интереса к характеристике нашей собственной концепции научного реализма мы не собираемся обсуждать другие ценные его концепции, предложенные не так давно, важными примерами которых могут служить Niiniluoto (1999) и Psillos (1999). Поэтому наше внимание будет сосредоточено на обсуждении наиболее существенных антиреалистических позиций.
277
Например, те, кто ограничивает существование наблюдаемыми предметами, высказывают онтологический тезис (Мах и, возможно, до известной степени ван Фраассен); другие рассматривают реализм просто как противоположность идеализму (Поппер), хотя в защиту своей позиции они могут приводить аргументы эпистемологического или семантического характера, как мы увидим в дальнейшем. В частности, следует отметить, что даже в рамках логико-эмпирицистской позиции реализм не отвергался, а просто приспосабливался к очень жестким условиям. Анализ этого вопроса, а также эволюции «принципа реальности» дан в Tarozzi (1988).
278
Историческая точность требует признать, что уже в начале XIX в. позитивизм принял антиреалистическую концепцию новой науки, дрова в костер которой уже подбросила неспособность Ньютона (и всех прочих) указать механизм тяготения. Поэтому можно согласиться, что это было фундаментальной причиной того, что антиреализм сумел захватить первые позиции; но нельзя отрицать и то, что общий упадок реалистического понимания науки определился глубоким кризисом оснований точных наук в конце этого столетия.
279
За дальнейшими подробностями и соответствующими цитатами мы отсылаем читателей к Agazzi (1994).
280
Эти общие методологические принципы ясно подытожены, например, в Scholium Generale ньютоновских Principia (Newton 1687) и в более разработанной форме в Вопросе 31 третьей книги его «Оптики» (Newton 1704).
281
Эта доктрина представлена в первом издании «Критики чистого разума» и продолжена в «Пролегоменах». Она направлена, во-первых, на то, чтобы избавить «идеалиста» от обвинения в отрицании существования внешних вещей: «Следовательно, идеалистом нужно считать не того, кто отрицает существование внешних предметов чувств, а только того, кто не признает, что существование внешних предметов познается непосредственным восприятием, и отсюда заключает, что никакой опыт не может дать нам совершенно достоверное знание об их действительности» (A368–369). Причина, по которой мы никогда не можем быть полностью уверены в существовании таких объектов, состоит в том, что оно должно выводиться как причинное объяснение нашего «внутреннего восприятия», а «заключение от данного действия к определенной причине никогда не бывает достоверным, так как одно действие может быть вызвано различными причинами» (там же).
Однако в то время, как идеалист вообще оказывается в таком положении, трансцендентальному идеалисту – согласно Канту – приходится гораздо лучше, поскольку он принимает «учение, утверждающее, что все явления суть только представления, а не вещи в себе и что сообразно этому пространство и время суть лишь чувственные формы нашего созерцания, а не данные сами по себе определения или условия объектов как вещей в себе» (А 369). Важным следствием этого является то, что такой «трансцендентальный идеалист» может быть также и реалистом: конечно, не «трансцендентальным реалистом», который «представляет себе внешние явления (если допустить их действительность) как вещи в себе, существующие независимо от нас и нашей чувственности» (А 369). Он может быть только эмпирическим реалистом, «может допустить существование материи [мы бы сказали – «внешнего мира»], не выходя за пределы самосознания и признавая только достоверность представлений во мне» (А 370). Из всего этого следует желаемое заключение: «Следовательно, трансцендентальный идеалист есть вместе с тем эмпирический реалист и признает за материей как явлением действительность, непосредственно воспринимаемую, а не выводимую путем умозаключения» (А 371). Однако ахиллесова пята состоит здесь в том, что существование материи непосредственно достигается только как кажимость. Нет нужды «выводить» его, потому что оно есть нечто иное, как один из двух видов представления (представления, воздействующие на так называемое «внешнее чувство», которое само есть структура мыслящего субъекта).
Надо признать, что утешение это небольшое. Если все, в чем мы можем быть уверенными, это существование наших представлений, кажимостей, то тот факт, что мы можем поместить некоторые из них в особую рубрику относящихся к нашему «внешнему чувству», не может сделать нас реалистами в сколько-нибудь серьезном смысле, т. е. в том смысле, что реальность не сводится к представлению. Сам Кант, конечно, не был удовлетворен этой доктриной, занимающей несколько страниц первого издания «Критики чистого разума», но полностью отсутствующей во втором. Там она заменена (но в другом месте и контексте) «опровержением идеализма» (B274–279), впрочем, не менее неуклюжим и неубедительным. Основная причина этой неудачи в том, что эта доктрина опирается на тот эпистемологический дуализм, о котором мы уже несколько раз говорили (на самом деле страницы, на которых он излагает эту доктрину, составляют одно из самых ярких подтверждений того, что Кант придерживался этого необоснованного предположения. Следовательно, только отказавшись от этого необоснованного предположения, будто то, что мы знаем, есть только наши представления, можно быть реалистом в каком-либо непустом смысле.
Мы посвятили особое место этой кантианской доктрине потому, что она была воспроизведена, почти дословно, в патнемовской доктрине «внутреннего реализма». Следовательно, она не только релевантна современным дебатам о реализме, но и обнаруживает черты некоторых позиций в этих дебатах.
282
См., напр., Smart (1968), Putnam (1975, Vol. 1, p. 75), Musgrave (1988), Niiniluoto (1999, p. 197).
283
Например, даже Дж. Максвелл на последних страницах своего «Трактата об электричестве и магнетизме» указал как задачу для последующих поколений – найти механическое описание электромагнитного поля, для которого он предложил свои знаменитые уравнения. Подробности на эту тему см., напр., в обширном «Введении» к моему итальянскому переводу работы Максвелла (Maxwell 1972), а также в моей статье (Agazzi 1975).
284
Работа Маха по истории механики, обосновывавшая его взгляд на эти проблемы, была опубликована в 1883 г. (см. Mach 1883).
285
Van Fraassen (1980), p. 8.
286
Там же, p. 12.
287
На самом деле в van Fraassen (2008) взгляд на теории как на высказывания сменился репрезентациональной точкой зрения, которую автор называет «эмпирицистским структурализмом». Однако во «Введении» к этой новой книге (p. 3) он открыто подтверждает ее преемственность по отношению к своей книге 1980 г., в частности в отношении вопроса о реализме, и не выдвигает новых аргументов в защиту своей антиреалистической позиции (хотя при ближайшем рассмотрении можно сказать, что антиреализм здесь утверждается более определенно). Поэтому мы сосредоточим свое внимание на книге 1980 г. Этими замечаниями я не хочу выразить недооценку богатого урожая новшеств и интересных мыслей, предложенных в работе 2008 г., и даже наличия значимых точек соприкосновения со взглядами, которые я отстаивал в течение многих лет (представленных и в данной работе). Например, не-«эпистемологически дуалистическая» концепция явлений, защищаемая им, роль экспериментов в построении теорий, «прагматический» статус научных понятий, репрезентаций и теорий, «индексный» компонент научных высказываний, репрезентаций и теорий и роль интенциональности – хотя по всем этим пунктам сходства сопровождаются и значимыми различиями, которые будут отмечаться по мере их упоминания в данной книге. Причина этих различий в основном связана со строгой радикально-эмпиристской ортодоксией, которой ван Фраассен интенционально придерживается в противовес более открытой позиции, которой я придерживаюсь по отношению к роли разума.
288
Sellars (1963), p. 97.
289
См. то, что было сказано в разд. 4.6 о подобающем использовании прилагательного «истинный».
290
Похожие замечания высказывались в Ellis (1985), где подчеркивалось, в частности, что в случае теорий, цель которых – давать причинные объяснения явлений, бессмысленно не допускать существования постулируемых причин.
291
Fine (1986), p. 127.
292
Например, ловля рыбы характеризуется внутренне присущей ей целью поймать рыбу, но это не означает, что первичная интенция каждого, занимающегося рыбной ловлей, – поймать рыбу. Профессиональные рыбаки ловят рыбу прежде всего для заработка, а рыболовы-любители занимаются этим для развлечения. Однако остается верным, что все эти люди на самом деле ловят рыбу только в той мере, в какой их непосредственная цель совпадает с определяющей целью рыболовства. Заметим также, что на преследование этой цели не влияет, достигается ли она. (Человек ловит рыбу независимо от того, насколько ему удается поймать какую-то рыбу, и даже от того, есть ли какая-то рыба, которую можно поймать, если только он имеет намерение ловить рыбу.)
293
Некоторые авторы (напр., Laudan 1977, van Fraassen 1980, Putnam 1981, Popper 1983) указывали на разницу между внутренней целью науки и случайными намерениями тех, кто занимается наукой, и признавали, что у науки есть цель. Для Лаудана цель науки – решение проблем в очень широком смысле; для ван Фраассена это построение эмпирически адекватных теорий; для Патнема – создание рационально приемлемых представлений мира; для Поппера – получение удовлетворительных объяснений того, что нам кажется требующим объяснений, и т. д. Однако я полагаю, что все эти цели неявным образом предполагают, или влекут за собой, стремление к истине. Поппер даже открыто признавал это (1983, p. 132). Ван Фраассен и Патнем не исключают истинности, а скорее ограничивают смысл, в котором это понятие может применяться к науке. Что касается Лаудана, кажется невозможным отрицать – если только мы не ограничиваемся чисто генетическим или психологическим объяснением (т. е. признаем, что наука возникает из спонтанного человеческого любопытства), – что целью в науке является не некое неопределенное «решение», но истинное решение проблем. Поэтому мы полагаем, что предложение Лаудана не расходится с определением науки как деятельности людей по поиску истины, а составляет его полезное генетическое дополнение. Таковы причины, по которым мы чувствуем, что правы, полагая целью науки поиски истины. Но, конечно, основательность этого предположения зависит от нескольких уточнений понятия истинности, из которых многие мы уже предложили, а другие представим позже.
Последнее замечание: объявляя поиск истины характерным признаком науки, мы не имеем намерения утверждать, что любой поиск истины является наукой. Мы хотим, чтобы истинность была не только установлена, но и объяснена (в соответствии с той синергией эмпиричности и логоса, которая входила в определение науки с античных времен). Поэтому в дальнейшем мы будем использовать выражение «полная истина».
294
Хорошо описывает эту ситуацию Решер: «Мы понимаем, что существует решающее различие между тем, чего наука достигает, и тем, что она предпринимает. И все-таки позиция научного реализма – во всяком случае серьезного – встроена в саму структуру целей науки».
295
Это методологическое правило «неисключительности» применимо в особенности к инструменталистскому взгляду на науку. Инструментализм прав, утверждая, что научные теории должны быть (в широком смысле) «надежными» (способными объяснять данные, делать предсказания, обеспечивать полезные приложения и т. д.). Из этого не должно, конечно, следовать, что другие цели нужно отрицать, т. е. объявлять иллюзорными или вводящими в заблуждение. В частности, поиск истинного описания реальности нельзя отвергать как незаконные, пока для этого не выдвинуты здравые и убедительные основания. Поэтому реалист может принять требования инструменталиста, утверждая при этом, что научное исследование может преследовать и другие цели.
296
Эти позиции иногда называют «референциальным реализмом» и «истинностным реализмом» соответственно (см., напр., Harré 1986, pp. 65ff.), но то, что мы имеем в виду, возможно, не полностью совпадает с этими характеристиками. Поэтому мы предпочитаем избегать всякого рода терминологической классификации.
297
Поскольку это задача довольно сложная и требует иногда ссылки на некоторые вопросы, уже затронутые в других разделах нашей работы, мы снова вернемся к некоторым из этих вопросов в данном разделе, не ограничиваясь просто ссылками на их предшествующее рассмотрение. Это будет иногда приводить к повторениям, но, возможно, это не слишком высокая цена за (практическое) преимущество большей самостоятельности данной главы и (концептуальное) преимущество более явного подчеркивания связей между этими рассмотренными ранее позициями и общей проблемой реализма.
298
Bunge (1989), p. 130.
299
Mach (1872).
300
См., напр., Popper (1972), p. 38; (1983), p. 80.
301
Popper (1983), pp. 82–83. Самые сильные из не неопровержимых аргументов намечены Поппером, например, в его «Объективном знании». Это: согласие реализма со здравым смыслом и с общей научной ментальностью, дескриптивные и референциальные характеристики языка, уход от абсурдной идеи, что мы создаем то, что воспринимаем и знаем (Popper 1973, pp. 39–42).
302
Быть может, слишком суровую, но по существу правильную оценку попперовской доктрины по этому вопросу см. в Keuth (1978); реализм Поппера оценивается – не безосновательно – как не имеющий реального обеспечения в Harré (1986). В Buzzoni (1982) показано, что отсутствие операционального критерия срывает усилия Поппера обеспечить основание последовательному реализму.
303
Van Fraassen (1980, p. 8). Таким образом ван Фраассен выражает методологически здравое требование избегать того, что Harré называет «ошибкой чрезмерного переопределения», т. е. «приема, когда некоторое прочно установленное метанаучное понятие… имевшее хорошо установленное значение в научном дискурсе, переопределяется так, что не может разумным образом применяться ни при каких условиях» (Harré 1986, p. 38).
304
Putnam (1981), p. 49.
305
«Лингвистический поворот» можно рассматривать как расширение тезиса «невозможности выйти за рамки языка», согласно которому любое исследование, кажущееся относящимся к некоторому предмету, не может не быть исследованием дискурса или дискурсов, в которых этот предмет описывается или рассматривается. Следовательно, любая реальность всегда дается нам в языке и, согласно знаменитому тезису Витгенштейна, «границы моего языка означают границы моего мира». Этот тезис очень похож на фундаментальный тезис о «невозможности выйти за границы мысли», отстаиваемый идеалистами, согласно которому невозможно утверждать нечто «внешнее» по отношению к мысли, поскольку самим этим утверждением мы включим это нечто в мысль. Мы обсуждали это в Agazzi (1989), оправдывая использование выражения «лингвистический идеализм» для характеристики «лингвистического поворота»; и мы отмечали, что эта позиция разделяет с идеализмом не только правильный тезис, что реальность нельзя «отделить» от языка (или мысли), но и ошибочную идею, будто реальность можно «свести» к языку (или мысли). Невозможность разделить не означает отсутствие различия. Вот почему антиреализм, основанный на такой редукции или «идентификации», должен считаться столь же наивным, как и антиреализм, основанный на подобной «идентификации», осуществляемой идеалистами. Некоторые части упомянутой статьи воспроизведены в данном разделе.
306
Здесь мы опять ссылаемся на анализ этих позиций, проведенный в предшествующих разделах, из которого также следует, что эти различные тезисы не эквивалентны и на самом деле не связаны логически так, как это здесь намечено (how these different claims are not equivalent, nor really logically entailed in the way sketched here). Более того, можно добавить, что к только что упомянутым лингвистическим аргументам добавлялись аргументы социологического характера, особенно после публикации Kuhn (1962). Мы рассмотрим эти дополнительные моменты позднее.
307
Подробности см. в разд. 4.1.
308
На самом деле философия науки, вдохновлявшаяся логическим эмпиризмом и продолжавшаяся в рамках аналитической традиции, характеризовалась ярко выраженным «синтаксическим» подходом, который отчасти отражал дух «формалистической» позиции, ставшей доминирующей в математике, и который к тому же позволял применять развитые средства математической логики (с искусством и чувством гордости, порождаемым способностью овладеть столь сложным аппаратом). Хотя использование такого подхода позволило получить некоторые интересные результаты, кажется, невозможно отрицать, что он оказался гораздо менее плодотворным, нежели, казалось, обещала его сложная техника, и что он даже отвлекал внимание от философски центральных проблем к довольно-таки искусственным вопросам. Вот почему в данной работе мы не следуем этому синтаксическому подходу.
В этой оценке мы не одиноки. Например, ван Фраассен заявляет: «Быть может, худшим последствием синтаксического подхода явилось то, что он сосредоточил внимание на философски нерелевантных технических вопросах. Трудно не прийти к выводу, что все эти дискуссии об аксиоматизируемости с ограниченными словарями, «теоретических терминах», теореме Крэйга, «редукционных предложениях», «эмпирическом языке», предложениях (sentences) Рамзея и Карнапа, – все они шли мимо цели, решая самопорождаемые проблемы, не имеющие отношения к философии. Основной урок философии науки двадцатого века, быть может, состоит в том, что никакие понятия, по существу зависящие от языка, не имеют никакого философского значения» (van Fraassen 1980, p. 56). Мы по сути согласны с этой оценкой и особенно с ее заключением, хотя и полагаем, что формалистическому подходу в целом можно дать более взвешенную оценку (см. Agazzi 1990). Во всяком случае, мы хотим подчеркнуть, что упомянутая работа ван Фраассена (1980) действительно означала решительное преодоление самых сильных ограничений логико-эмпиристской парадигмы благодаря введению (с его «конструктивным эмпиризмом») серьезной оценки семантического измерения. Конечно, введение семантического подхода к анализу структуры научных теорий началось уже в конце 1960-х и начале 1970-х гг. в работах Саппеса (Suppes) и Снида (Sneed), позднее развитых С. Штегмюллером и его сотрудниками так называемой «структуралистской школы», о которой мы уже имели случай говорить в разд. 3.2 этой работы. Можно также упомянуть Agazzi (1976) как вклад в это направление. Однако ван Фраассен все еще оставался отчасти пленником лингвистического подхода и особенно радикального эмпиризма. Преодоление первого из этих ограничений было достигнуто в его другой фундаментальной работе – Van Fraassen, 2008, в которой понятие «научной репрезентации» влечет за собой отказ от прежнего подхода к философии науки в терминах теорий и их истинности (где истинность была заменена понятием «эмпирической адектватности) и где представлена новая точка зрения – «эмпирического структурализма», в котором теории рассматриваются как системы моделей и репрезентаций, к которым неприменим предикат «истинно». Довольно любопытным следствием этого является то, что в то время как прежний взгляд ван Фраассена приписывал науке по крайней мере грубый эмпирический реализм, теперешний его взгляд гораздо более радикально антиреалистический, поскольку невозможно найти, среди различных уровней моделей, предложенных автором, «нижний уровень», о котором можно было бы сказать, что он «репрезентирует» внешний мир.
309
То, что мы сейчас сказали, объясняет, почему, например, феноменалист мог бы тоже принять наш тезис и сказать, что научный дискурс не просто языковая игра, что у него должны быть референты, но что это только феномены, явления, а не вещи, каковы они на самом деле, не вещи в себе. Существо взглядов ван Фраассена (1980) и Патнема, например, можно включить в эту линию мысли. Это значит, что они на самом деле разделяют некоторые черты реализма в разъясненном здесь смысле. Тот факт, что они не принимают этой характеристики (во всяком случае полностью), очевидно, зависит от некоторых дополнительных требований, которые они приписывают реализму и под которыми они не готовы подписаться. Мы вскоре займемся рассмотрением этих требований, но того, что мы видели, уже достаточно, поскольку оно объясняет, почему самые недавние дебаты о реализме во все большей степени покидают орбиту философии языка, в которой эта дискуссия шла много лет, и принимают во внимание более традиционные неязыковые факторы, такие как прогресс науки, успехи науки, цели теорий и т. д.
310
Как это высказал Шапир, с которым мы полностью согласны: «Согласно широко цитируемому лозунгу, философ науки должен обращать внимание на то, что ученые «делают», а не на то, что они говорят. Я, однако, полагаю, что нам надо прислушиваться и к тому, и к другому, но, конечно, с большой долей критической настороженности» (Shapere 1984, pp. XXXVI–XXXVII).
311
Подробнее см. во вводных замечаниях к Agazzi (1976).
312
Здесь мы опять говорим об истинных и ложных теориях, следуя общепринятому способу выражаться, не повторяя того, что мы уже говорили в разд. 5.2.1 о законности этого расширительного употребления понятия истинности.
313
Это также является центральным пунктом Dilworth (2008).
314
Этот пункт был уже представлен более подробно в разд. 3.3; он соответствует «минимальному» условию устойчивости, достаточному для наших целей. Однако нам все-таки хочется хотя бы упомянуть более развитую доктрину, представленную в нескольких статьях Шапиром, которая убедительно объясняет историческое изменение значения (и даже референции) научных понятий, не приводящее к несоизмеримости, если учитывать фактические причины, определяющие пошаговые (piecemeal) изменения, о которых идет речь.
«Идея «связи цепочками рассуждений» разделывается с проблемой «несоизмеримости», которая была источником стольких релятивистских и скептических взглядов на науку за последние двадцать лет… Более поздние идеи в науке часто являются рациональными потомками более ранних идей, даже если они отказываются от многого, или даже от всего, что было в этих более ранних идеях» (Shapere 1984, pp. XXXVII–XXXIII).
Требование устойчивости референции было, как известно, исследовано в теориях «непосредственной референции» и «каузальных теорий референции», разработанных Патнемом (1975) и Крипке (1980). Поскольку они хорошо известны и, более того, имеют общий характер и меньше связаны с проблемой «научного» реализма, нам кажется, что мы можем здесь их не излагать.
315
Хороший анализ этого вопроса с точки зрения философии языка см. в Smith (1981), pp, 106ff.
316
Может быть, полезно заметить, что есть разница между нашей позицией и позицией Дилворта (2008): он считает, что одинаковость операций есть всего лишь критерий одинаковости референта. Одинаковость референта – по его мнению – определяется интенциями лиц, применяющих рассматриваемую концептуальную схему или теорию. Эта не пренебрежимая разница зависит от того факта, что Дилворт строго связывает референцию с личной интенцией субъекта, использующего термин, и не считает ее (как мы) семантической составляющей значения понятия. Вот почему его «перспективистская» концепция науки, хотя и имеет много точек соприкосновения с нашим взглядом, имеет с ним также и ряд расхождений. Основная причина этого, вероятно, тот факт, что мы исследуем научную объективность и потому оставляем в стороне субъективные факторы. В частности, Дилворт легко может допустить, что несовместимые атрибуты могут приписываться одному и тому же референту (потому что два разных субъекта могут «отсылать» к одному и тому же объекту, хотя и приписывая ему несовместимые свойства), тогда как для нас референт идентифицируется интерсубъективно внутри определенного языкового сообщества посредством некоторого термина и потому не может характеризоваться несовместимыми атрибутами.
317
Этот совершенно очевидный факт подчеркивался авторами, понимавшими, как важно не сводить все значение либо к смыслу, либо к референции. Просто приведем два примера. Харре говорит: «Мы должны рутинным образом различать задачу установления, что нечто существует, от постоянно открытых возможностей дальнейшего исследования того, что же это существует. Референт может сохраняться как фокус эмпирического исследования и как субъект предикации, даже проходя рекатегоризации достаточно радикального сорта. Мы можем удерживать наш фокус на чем-то существующем, в то время как наши исследования его природы побуждают нас отказываться от всех суждений о нем, которые мы когда-то считали истинными, за исключением тех, что он существует и что его природа такова, что обеспечивает ему место в некоторой референциальной координатной сетке» (Harré 1986, p. 66). А Патнем в своей статье «Объяснение и референция» (в его 1975, II, pp. 196–214) атакует предполагаемую зависимость референции от смысла и контекста («понятия, не являющиеся строго истинными о чем-либо, могут все-таки к чему-то отсылать; и понятия в различных теориях могут отсылать к одной и той же вещи») и, более того, признает, что, хотя интенсионал понятия может и не быть хорошо определен, в него могут входить элементы, релевантные референции.
«Я говорил ранее, что разные говорящие используют слово «электричество», притом что нет различимого «интенсионала», общего для них всех. Если “интенсионал” есть нечто вроде необходимого и достаточного условия, то я думаю, что это верно. Но отсюда не следует, что не существует идей об электричестве, некоторым образом лингвистически ассоциирующихся с этим словом. Так же как идея, что тигры полосатые, лингвистически ассоциируется со словом “тигр”, так, мне кажется, некоторая идея, что “электричество” (т. е. электрический заряд или заряды) способны течь или двигаться, лингвистически ассоциируется с “электричеством” (II, p. 200).
Интересно отметить, что в той же самой статье Патнем решительно атакует философию науки логического эмпиризма, обвиняя ее в «идеализме».
318
Если бы мы хотели быть особенно скрупулезными, мы должны были бы сказать, что интенцию имеет не сам по себе дискурс, а только говорящий, использующий дискурс для того, чтобы сказать нечто. Это в некотором смысле правильно, но мы уже объясняли, когда говорили о возможных различиях между предложениями, пропозициями и высказывании, и еще более подробно, когда говорили о суждениях и апофантическом логосе, что мы молчаливо (но очевидно) понимаем, что рассматриваемые нами дискурсы высказываются личностями. Но, с другой стороны, мы можем также молчаливо предположить, что конкретно существует широкий консенсус относительно «интенсионалов» языковых выражений, принадлежащих некоторому естественному или дисциплинарному языку, – консенсус, который избавляет нас от надобности знать субъективную индивидуальную интенциональность каждого отдельного говорящего. Именно это фактически происходит, когда мы читаем книгу, газету или заглядываем в словарь, и в еще более строгом смысле – когда мы имеем дело с языком некоторой научной дисциплины (который, в конце концов, и является предметом нашего исследования). Сошлемся просто на общее обсуждение нами проблемы интерсубъективности.
319
Читатель легко может увидеть, что содержание этого раздела до некоторой степени представляет собой пересказ некоторых результатов, более подробно представленных ранее, особенно в разд. 4.2 и 4.3. См. также Agazzi (1997b). Мы считаем эти повторения оправданными, поскольку они делают эту главу о научном реализме самостоятельной.
320
Реализм этого рода могут принять даже те, кто склоняется к некоторому «феноменализму», употребляя выражение, с которым мы уже встречались. На самом деле, если такой феноменализм не хочет, чтобы его путали с неправильным тезисом о том, что мы познаем только феномены, но не реальность, он должен идентифицировать феномены с тем, что мы раньше назвали аспектами реальности, рассматриваемыми как объекты некоторой конкретной науки. В этом смысле каждый ученый может или должен быть феноменалистом, поскольку понимает, что только некоторые черты реальности изучаются его наукой, но, коль скоро это верное признание сделано, он должен также признать, что эти феномены являются частью реальности, и тем самым признать себя реалистом. По этой причине кажется разумным не говорить о феноменализме, поскольку это слово часто используется для обозначения доктрины, согласно которой мы можем познавать только некоторые кажимости, но не реальность, какова она есть.
321
Эта критика применима и к таким ученым, как Ян Хакинг, которые готовы признать «реализм сущих», но не «реализм теорий» (см., напр., Hacking 1983), поскольку теории – не что иное, как способ выражения свойств сущих, допускаемых ими, т. е. способ сказать, «что такое эти сущие», а без этого мы не могли бы сказать, что это за сущие, существование которых мы допускаем. По справедливости мы должны признать, что Хакинг указывает (более неявно, нежели явно) на то требование операциональности, которое, как мы видели, фундаментально для дискурса о референциальности и для претензий на существование. На самом деле он утверждает, что даже ненаблюдаемым сущим можно приписать существование, если их можно использовать (говоря кратко) для создания и функционирования какого-то научного инструмента или конкретного процесса, поскольку этот факт показывает, что они обладают некоей каузальной способностью, что указывает на то, что они «реальны». Заметим, что это можно считать указанием на то, что в научном дискурсе и практике они настолько примелькались, что могут восприниматься как само собой разумеющиеся и «использоваться», а это (в нашей терминологии) означает, что они рассматриваются как вещи. Это, однако, не отменяет того факта, что они стали идентифицируемыми в ходе длительного процесса определения их свойств. Например, электрон (используя пример Хакинга) подвергался экспериментальным манипуляциям для определения его заряда, установления того, что он может дифрагировать, что рассеянные электроны сохраняют свою полную энергию, что они могут фильтроваться и т. д., и таким образом это может завершиться (благодаря значительной теоретической работе) такого рода сущим, которое может конкретно «распыляться (sprayed)» в попытке Фербенка обнаружить свободные кварки. Их «реальность» как сущих невозможно отделить от реалистической интерпретации теории, определяющей, какого это рода сущие.
322
Обсуждение примера с флогистоном см. в Smith (1981), pp. 112ff. Пуанкаре также заметил о предполагаемом исчезновении референтов прежних теорий: «Всего 15 лет назад было ли что-нибудь более смехотворное, столь причудливо старомодное, чем флюиды Кулона? А вот теперь они вновь возникают под названием электронов» (Poincaré 1902, p. 164).
323
Мы более летально обсудим этот вопрос, когда будем говорить о научном прогрессе.
324
Tarski (1944), p. 363.
325
Приведем парадигматический пример. Первые строки Fine (1984) представляют собой решительную антиреалистическую декламацию: «Реализм мертв. О его смерти объявили неопозитивисты. …Смерть его была ускорена дебатами об интерпретации квантовой теории. …В конце концов сертификат о его смерти был выдан, когда последние два поколения ученых повернулись спиной к реализму и тем не менее сумели успешно заниматься наукой и без него» (p. 83).
Если, однако, рассмотреть позицию самого Файна – которую он называет «естественной онтологической установкой», одинаково удаленной и от реализма, и от инструментализма, – мы увидим, что она складывается из так называемой «безыскусной линии аргументации», благодаря которой «возможно принять свидетельство наших чувств и принять, таким же образом, подтвержденные результаты науки» (p. 95). Из этого следует, что даже самые классические теоретические конструкты научных теорий надо воспринимать как существующие: «Я испытываю такую же уверенность в системе «проверок, двойных проверок, тройных проверок», принятой в научных исследованиях, так же как и в других предохранителях, встроенных в научные институции. Так что если ученые говорят мне, что существуют молекулы, атомы, y/J частицы и, кто знает, может быть даже кварки, то да будет так. Я им доверяю и потому должен принимать, что такие вещи действительно существуют вместе с сопровождающими их свойствами и отношениями» (там же).
Как отличить эту позицию от обычных реалистических (и притом наиболее решительных) позиций, трудно сказать. Разницу можно видеть в принятом типе аргументации (довольно слабом, опирающемся на неограниченное доверие к научному сообществу) и в почти непостижимом утверждении, согласно которому подлинные реалисты «прибавляют к этой ядерной позиции» нечто вроде «сопровождаемого ударами кулаком по столу и топанием ногами по полу криком “Действительно!”» (p. 97). Это, конечно, не аргумент против реализма, а скорее выражение эмоционального сопротивления возможности считаться реалистом. Этими замечаниями, однако, мы не хотим исключить возможности того, что, рассмотрев подробнее позицию Файна, можно было бы прийти к заключению, что он готов принять некоторую форму «эмпирического реализма», но нас не интересует этот дополнительный момент.
326
Примером может служить Поппер. Мы уже отметили, что он признает себя неспособным представить решающие аргументы в пользу реализма. Однако он говорит: «This robust and mainly implicit realism which permeates the Logic of Scientific Discovery is one of its aspects in which I take some pride. It is also one of its aspects which links it with this Postscript, each volume of which attacks one or another of the subjectivist, or idealist, approaches to knowledge» (Popper 1983, p. 81).
Ясно, что философские позиции – это не то, чем можно гордиться или не гордиться, и здесь Поппер использует язык того, кто долгие годы вел борьбу за благородное дело, а не язык, подходящий к «объективной» философской дискуссии.
327
Этот факт обсуждается также в первой главе Dilworth (2007). В качестве примеров неправильного представления реализма, исполняющих роль предпосылок при защите некоторых форм антиреализма, мы можем привести высказывания ван Фраассена и Патнема, уже рассмотренные нами в разд. 5.2.3.
328
Дадим несколько примеров этих «дуалистических» изображений реализма. Эллис говорит: «мы можем исследовать природу и развивать теоретическое понимание мира, но мы не можем сравнить то, что мы думаем, что знаем, с истиной, чтобы посмотреть, какие у нас успехи» (Ellis 1985, p. 69).
Также и Файн, хоть и начинает свое представление реализма, казалось бы, нейтральным образом, незаметно соскальзывает к явно дуалистическому неправильному его представлению: «Проблема состоит в доступе. Отношение соответствия отобразило бы истинные высказывания в положения дел. Но если мы хотим сопоставить высказывание с соответствующим ему положением дел, как нам действовать? Как нам добраться до положения дел, если оно должно пониматься, в реалистическом стиле, как некоторая черта Мира? … Трудность состоит в том, что, что бы мы ни наблюдали, или, шире, с чем бы мы каузально ни взаимодействовали, конечно же, не независимо от нас. Это – проблема взаимности» (Fine 1986, p. 151).
329
Действительно, как мы показали в нашей исторической реконструкции (разд. 5.1), современная наука была реалистической (с небольшими исключениями) до конца XIX в., а антиреалистические позиции возникли, когда естественные науки стали в типичных случаях интересоваться ненаблюдаемыми. Поэтому мы утверждали, что самый подходящий способ характеристики проблемы научного реализма как отличного от общего философского реализма – это считать центральной его проблемой реальность ненаблюдаемых.
330
Для ван Фраассена эта фактическая и конкретная наблюдаемость невооруженными человеческими чувствами есть определяющая характеристика того, что реально, так что, например, даже некоторые сущие, являющие теоретическими по обычным стандартам философии науки (например, звезды и галактики, которые не могут быть непосредственно наблюдаемыми де-факто), для него могут считаться реальными, поскольку к ним может приблизиться и непосредственно наблюдать их, например, астронавт в космическом корабле. (Характеристику этого взгляда см., напр., в van Fraassen 1980, pp. 13–19). Для полной справедливости надо признать, что позиция ван Фраассена более тонкая, в том смысле, что эмпирически ненаблюдаемое не существует, но что мы логически не вынуждены полагать, что ненаблюдаемые существуют. Это, однако, довольно-таки непонятный прыжок с онтологической и эпистемологической плоскости на эпистемическую. Действительно, нет никаких логически убедительных оснований полагать, что некоторая чувственно воспринимаемая вещь действительно существует. С нашей стороны мы попытались предложить некоторые логически убедительные основания для признания существования ненаблюдаемых сущих, основанные на анализе референциальной природы истинности.
331
См. разд. 2.8 этой работы. Этот тезис хорошо защищает Мак-Маллин (McMullin 1984, pp. 10–15), где он говорит, что «вообразимость не должна быть тестом для онтологии. Реалист утверждает, что ученый открывает структуры мира; не требуется, чтобы в дополнение эти структуры можно было представлять себе в категориях макромира» (там же, с. 14). В соответствии с этим совершенно правильным замечанием Мак-Маллин показывает, что антиинтуитивные выводы квантовой физики не имели антиреалистического смысла даже для Бора, поскольку Бор просто утверждал, что то, что можно вывести о мире, «полностью расходится с тем, чего позволяет ожидать классический взгляд на мир» (p. 12).
332
На эту тему больше будет сказано при обсуждении «феноменологических теорий».
333
Позиция, отрицающая возможность высказывать истину для теорий, защищается Дилвортом, который считает, что научные теории рассматриваются не как сущие того рода, которые могут быть либо истинными, либо ложными, но как структуры, более или менее применимые в зависимости от результатов некоторых измерений». В этом случае никакой радикальный эмпиризм не диктует такого тезиса, а только общий взгляд, согласно которому теории не являются языковыми сущими (и потому будет правильным говорить, что они не такого рода сущие, о которых могут быть предицированы истинность или ложность). На самом деле Дилворт отстаивает взгляд на научные теории как на прикладные модели, задумываемые для объяснения (а не просто описания) конкретной реальности – взгляд, который мы отчасти разделяем и который называем гештальтным взглядом (что соответствует, кстати, интуитивной основе взгляда Дилворта, а именно его Гештальтной Модели), о котором несколько раз упоминали в этой работе. Различие, однако, состоит в том, что Дилворт выдвигает свой взгляд как альтернативу «высказывательному» взгляду (и развивает его так, чтобы объяснить и конфликт теорий, и научный прогресс), в то время как мы защищаем его как дополнение к «высказывательному» взгляду, поскольку утверждаем, что теории влекут за собой языковое выражение содержания их соответствующего гештальта, получаемого посредством некоторого числа предложений. Поэтому мы имеем право говорить об «истинности» теорий в некотором «аналоговом» смысле, т. е. соотнося их глобальную истинность с истинностью их явно сформулированных предложений способом, который может быть соответствующим образом специфицирован.
334
Заметим, что мы не называем реализм здравого смысла «наивным реализмом», поскольку приписываем здравому смыслу гораздо более глубокие значение и значимость, чем часто имеют в виду многие философы. Отношения между здравым смыслом и научным познанием отнюдь не тривиальны, и мы отсылаем за обсуждением этой темы к Agazzi (2002).
335
Ван Фраассен (1980), p. 12. Мы хотим отметить интересное соображение, высказанное Дилвортом, которое указывает на неявное распространение ван фраассеновской адекватности также и на ненаблюдаемые объекты: «то, что теория, отсылающая к ненаблюдаемым, «говорит о наблюдаемых вещах и событиях» – это что они приобретают свою форму как следствие природ и поведения ненаблюдаемых. Так что его манера выражаться предполагает, что «эмпирическая адекватность» теории предполагает также ее «теоретическую адекватность», т. е. то, что она правильно описывает то, что ненаблюдаемо» (Dilworth 2007, p. 38). В van Fraassen (2008) понятие «кажимости» вводится в дополнение к понятию «феномен», и кажимости определяются как результат измерений. Мы не считаем это специфическое соглашение (которое склонны приписать радикальному эмпиризму автора по причинам, которые здесь рассматривать не будем) полезным, к тому же у нас есть и другие причины не использовать его, поскольку наша теория объективности, как будет становиться все яснее и яснее, намеревается аналогичным образом затронуть все науки, а не только физику, и, в частности, совершенно независима от измерений. По этому вопросу см. Agazzi (1978e).
336
Van Fraassen (1985), p. 255.
337
Здесь может быть уместно более подробное рассуждение. Применение нами принципа экономии действительно корректно только в том случае, если следствия с необходимостью вытекают из допущений. В случае расширяющих (амплиативных) выводов (типичных при введении в науку теоретических конструктов), однако, это может быть и не так. Поэтому, рассматривая позицию ван Фраассена, мы должны скорее возразить, что не видим никакого оправдания в том факте, что те же самые процедуры логического вывода, законность и здравость которых он признает, когда они приводят к выводам, не выходящим за пределы области феноменов, внезапно становятся ненадежными, выйдя за эти пределы. Такого рода критику можно найти в Alai (2010).
338
См., напр., Fine (1984), p. 89.
339
Процитируем существенное замечание Мак-Маллина: «Теория объясняет, подсказывая, что может вызвать объясняемое. Она постулирует сущие, процессы, отношения, которые сами не наблюдались, но считаются каузально ответственными за эмпирические регулярности, подлежащие объяснению» (McMullin 1984b, p. 210). Эта точка зрения также является центральной для концепции объяснения, аккуратно представленной в Dilworth (2007). Подобные соображения высказывал и Решер: «Пытаясь ответить на наши вопросы о том, как обстоят дела в мире, наука предлагает (или, во всяком случае, и пытается, и намеревается предложить) информацию о мире. Теория суб-атомной материи, несомненно, «всего лишь теория», но она не может помочь нам объяснить все эти слишком реальные атомные взрывы, если это не теория о реальных субстанциях. Если я выдвигаю гипотезу о грабителе, чтобы объяснить пропажу драгоценностей, я имею в виду не гипотетического грабителя, а вполне реального. Точно так же, если я теоретически предсказываю альфа-частицу, чтобы объяснить след на фотографии, я выдвигаю гипотезу о вполне реальном, а не гипотетическом физическом объекте. Только реальные объекты могут вызывать реальные эффекты…Теоретические сущие науки вводятся не из-за их собственного интереса, но ради утилитарной миссии – дать материал для причинного объяснения реального поведения реальных вещей» (Resher 1987, p. 38).
340
Аргументы в пользу включения истинности в число требований к подлинно объяснительной эффективности приведены, например, в Leplin (1984a, p. 212).
341
McMullin (1984a, p. 29).
342
Van Fraassen (1980, p. 69). Полностью развитая метафизическая альтернатива логико-лингвистической философии (частично отличающаяся от развиваемой в настоящей работе) предложена в Dilworth (2007).
343
Van Fraassen, op. cit., pp. 202–203.
344
Этот момент отмечен также в Glymour (1984), pp. 188–189.
345
Этот вопрос очень удачно представлен в (Fine pp. 167–168): «Однако, несмотря на единообразие практики, конструктивный эмпирицизм чувствует потребность умножать свои интерпретации этой практики (иногда говоря о принятии, и только иногда о вере). Эта потребность идет вразрез с его дефляционистскими посулами. Она порождается исключительно предшествующей ангажированностью эмпирицистской эпистемологией… Какие позитивные аргументы или основания связывают их, создавая основы для умножения интерпретаций в практике вывода? Ответ состоит в том, что у конструктивного эмпирициста нет никаких аргументов. Он идет своим инфляционистским путем, чтобы поддержать эмпирицистскую эпистемологию. Нет никаких других (или лучших) оснований, поддерживающих избранный им путь» (p. 168).
346
Количество сущих не следует увеличивать сверх необходимости. – Прим. перев.
347
Количество сущих не следует уменьшать сверх необходимости. – Прим. перев.
348
Putnem (1975), p. 73.
349
Дедуктивистскую попытку объяснения научного прогресса можно найти в Boyd (1984), где помимо прочего представлена защита значения ключевых экспериментов, даже при наличии некоторого рода зависимости от теорий (p. 59), а также тезиса о том, что технологические реализации науки не могут зависеть от парадигм (p. 60).
350
Это значит, что нас не обеспокоило бы, даже если бы было истинным то, что говорит Файн: «Правдоподобие объясняемого (того, что добросовестное занятие наукой приводит к большим успехам) есть артефакт нашей исторической перспективы» (Fine 1986, p. 152).
351
Рассмотрим весьма решительное заявление Лаудана: «На каждую высоко успешную теорию в прошлом науки, которую мы теперь считаем подлинно референциальной (referring) теорией, можно найти полдюжины когда-то успешных теорий, которые мы теперь считаем по существу нереференциальными».
Это утверждение надо было бы подкрепить историческими разысканиями, представленными автором в другом месте (напр., в Laudan 1977), но, как мы увидим, вопрос о том, действительно ли они подтверждают его тезис, спорный.
352
Здесь полезную (хотя и лишь частичную) аналогию может предоставить наш пример с картой. Если у нас есть хорошая карта города, напечатанная несколько лет назад и оказавшаяся очень точной в описании центра города, мы можем все еще пользоваться ею, даже зная, что за это время появились новые пригороды, которые на ней либо не показаны, либо показаны очень неточно. Это значит, что мы все еще можем полагаться на эту карту, когда речь идет о центре города и о нахождении в нем улиц и площадей, в которых мы не бывали тогда, когда купили ее, но должны быть очень осторожны по поводу новых частей города. По отношению к ним более чем вероятно, что наша карта нам не поможет и что нам потребуется купить новую. То, что на этой новой карте есть также точное описание городского центра, может быть преимуществом, но оно не необходимо. Мы можем пользоваться обеими картами в соответствии с нашими конкретными потребностями.
353
В McMullin (1984) есть интересное обсуждение черт, которые должны характеризовать теоретическую конструкцию, описывающую «структурные» свойства научной области, чтобы она могла быть серьезным кандидатом на онтологическую референцию. В частности, желательным достоинством является «плодотворность» (см. pp. 30–34).
354
Поэтому мы должны счесть ошибочным следующее высказывание Лаудана (высказывание, которое, однако, указывает на типичное недоразумение в интерпретации исторической последовательности теорий): в конце концов, можно предположить, что многие теории, которые мы считаем ложными (например, ньютоновская механика, термодинамика, волновая оптика), были – и все еще остаются – в высшей степени успешными в широкой области применений.
На самом деле мы должны сказать, что ньютоновская механика, термодинамика, волновая оптика все еще истинны, и не «в общем», но относительно своих объектов, т. е. тех аспектов реальности, которые могут быть исследованы посредством их критериев референциальности. Конечно, это верно, что абсолютное пространство, например, не существует, но это не такое «сущее», которое использовалось в предсказаниях ньютоновской механики. Это была «избыточность», которую Ньютон ввел по некоторым метафизическим основаниям. Подтверждение этого неудовлетворительного подхода, не принимающего в расчет «отнесенность» научной истины к «объектам» теории, Лаудан дает несколькими страницами ниже: хорошо известно, что статистической механике еще предстоит учесть необратимость макротермодинамики как подлинно лимитирующего случая. Классическая механика континуума еще не сведена к квантовой механике или к относительности. Современной теории поля еще предстоит воспроизвести классический тезис, что физические законы инвариантны относительно отражения в пространстве (p. 238).
Это представляется как возражение против (якобы) реалистического тезиса, что новые теории должны включать в себя старые теории в качестве пограничных случаев. Однако это не требование реализма (несмотря на то, что некоторые реалисты, возможно, его и выдвигали), поскольку в некоторых случаях может оказаться, что новая теория включает старую как пограничный случай (когда объекты остаются теми же самыми, как мы уже объясняли), но такие случаи далеко не самые частые. В общем случае, мы имеем (как в примерах, приведенных Лауданом) смену объектов, и потому истинно референциальные (referring) теории, не сохраняющие прежнюю референцию, но не потому, что они ее «элиминировали» или показали, что ее не существует, а потому, что они исследуют новую.
355
Мы не собираемся углубляться здесь в обсуждение внутреннего реализма Патнема. (См. особ. Chap. 3: “Two Philosophical Perspectives”, pp. 49–74 в Putnam 1981.) Такое обсуждение мы дали в Agazzi (2001).
356
Laudan (1984), p. 229.
357
Leplin (1984a), p. 202.
358
Для более глубокого рассмотрения этого вопроса мы рекомендуем трактовку относительной приемлемости научных теорий, а также критику попперовской «правдоподобности», содержащиеся в Dilworth (2008).
359
Хорошее обсуждение этого вопроса см. в Alai (2012).
360
Boyd (1984), p. 77.
361
См., напр., Queraltó, (1999).
362
Буццони отстаивает еще более радикальную связь между научным и технологическим измерениями (см. Buzzoni 1995 и 1997).
363
Подробней об этом см. Chap. 4 Agazzi (1992), а также Agazzi (1999).
364
Здесь может быть уместно лингвистическое уточнение. Предложенное здесь различение техники и технологии звучит в настоящее время довольно естественно во многих современных языках, но в английском оно может быть несколько непривычным. Действительно, в этом языке слово «технология» использовалось на протяжении всей человеческой истории, так что, например, изготовление древних орудий составляет этап развития технологии. Поэтому возможно, конечно, обозначить все интересующие нас случаи английскими словами «техника» и «технология» в их обычном смысле, уточняя их по мере надобности. Тем не менее, мы сочли целесообразным учесть это в нашем определении технологии, не только для чисто аналитических целей, но и потому, что это помогает понять дух современной цивилизации, как выяснится также из дальнейших соображений, которые мы предполагаем привести позже.
365
Прекрасная и оригинальная характеристика того, что мы назвали ментальным априори, дана в серии статей Дадли Шапира (Dudley Shapere). Убедительно обосновав тезис, что никакое предприятие, направленное на поиск знания, не может состояться без опоры на фон имеющихся мнений, он показал, почему это не предполагает ни релятивизма, ни скептицизма, ни просто устранения из науки объективности. Ибо наука выработала критерии проверки здравости этих мнений, состоящие в основном в «успешности», «несомненности» и «релевантности» этих мнений соответствующей специфической области. Система таких мнений составляет то, что Шапир называет фоновым знанием или фоновой информацией научных исследований, не столько «вообще», сколько по отношению ко всем ее конкретным моментам. Разница между этой позицией и попперовским «фоновым знанием» состоит в основном прежде всего в гораздо более точном и подробном выражении этого понятия, а также в том, что это фоновое знание признается открыто со всеми своими характеристиками здравости и надежности, что чуждо попперовскому фальсификационизму. Дистанция от куновской и фейрабендовской концепций парадигмы, смены парадигм и имплицитной произвольности их выбора и принятия еще больше.
Фактически детальный исторический анализ Шапира показывает глубинную рациональность, руководящую сохранением и сменой этих мнений (рациональность, не совпадающую, однако, с формальной выводимостью). Таким образом, он убедительно уходит от ненужных усложнений «нагруженности теорией».
Но развеиваются и проблемы, вытекающие из «нагрузки» фоновыми мнениями того, что считается предметом и результатами наблюдений. Потому что мы видим, что не всякое фоновое мнение может использоваться при формировании курса науки. Есть условия, определяющие, что может быть так использовано, – условия, к которым пришли в ходе исследования и которые стали еще более жесткими по мере развития науки. Таким образом, предприятие науки есть процесс построения, или, скорее, все большего и большего приближения к возможности строить на основе лучших из имеющихся мнений. Пока наука способна идти вперед в свете своих лучших мнений, ее аргументы и изменения рациональны. Таким образом, мы избегаем релятивизма, в который рухнули взгляды Куна, даже хотя все аспекты науки остаются, в принципе, открытыми для пересмотра или коррекции (Shapere 1984, p. XXV).
Ценная работа, в которой эти идеи применяются к анализу конкретного примера, – (Shapere 1984, p. XXV).
366
Это, напротив, уже не так в случае ученых, гораздо глубже вникших в подробности этого взаимодействия, как, напр., Ром Харрé (см. особ. Harré 1970). Также и такие хорошо известные ученые, как А. Койрé и Л. Флек, еще раньше создали ценные работы в этом направлении. Что же касается этого необходимого взаимодействия философии науки с историей и социологией науки, позвольте высказать очень простое, но существенное замечание: наука есть культурная реальность, а не природная реальность (в том смысле, что она есть продукт человеческой деятельности, а не просто результат физических процессов). Поэтому должно быть очевидно, что исследование этой реальности относится к области «наук о культуре», а не «наук о природе» (используя знаменитое различение). Другими словами, физика исследует свойства некоторой области природы, в то время как исследование свойств физики состоит в описании и понимании характеристик сложной культурной реальности – задаче, которая сама по себе требует сочетания многих подходов, помимо логики и методологии, типичных для разных «человеческих наук». Это открыто признается, например, также и в Stepin (2005), p. 46 [Степин (1999)].
367
Уместность такого выбора термина подтверждается тем, что он был использован в «гештальтмодели» научных теорий, предложенной в Dilworth (2008).
368
Хорошее обсуждение этого вопроса см. в Hübner (1978). Поппер также давал положительную оценку роли метафизических взглядов в порождении плодотворных «догадок», способных расширяться до научных теорий, и в рамках попперовской школы Дж. Агасси, в частности, подчеркивал важность «влиятельных метафизик» в развитии науки (см. Agassi 1974, 1981). Можно, однако, заметить, что понятие метафизики, принятое этими авторами, было довольно бедным, сводясь по существу к «общему мировоззрению». Гораздо более значительным было в прошлом отношение между метафизическими принципами (понимаемыми в традиционном строго онтологическом смысле) и построением научных теорий, предложенных Уильямом Юэллом (William Whewell 1847), открыто критиковавшим позитивистскую оппозицию метафизике, отстаиваемую Контом. Однако такая открытая связь общих метафизических принципов с современной наукой не нашла существенного продолжения вплоть до работы Дилворта (Dilworth 2007) – целой книги, содержащей наиболее детально разработанный взгляд в направлении, предвиденном Юэллом. Мы вернемся к этим вопросам в гл. 10. Исключением из того, о чем мы говорили, является Эмиль Мейерсон (Emil Meyerson), исследовавший присутствие и функцию таких всеобщих принципов, как регулярность природы, причинность и тождество, в построении науки как с эпистемологической, так и с исторической точек зрения. Следует заметить, однако, что в соответствии с этим подходом такие принципы имеют скорее психологический, нежели метафизический характер, и к тому же он не принадлежал к основному направлению французской философии своего времени, так что (несмотря на восхищение ряда видных философов и ученых) его работа не получила заслуженной ею высокой оценки и все еще мало известна сегодня.
369
Благодаря этому процессу обратной связи наука «интернализирует» даже общие метафизические предпосылки и различает разные метафизические схемы, как показано, например, в упомянутых работах Шапира. Однако в дальнейшем мы снова рассмотрим эту интернализацию метафизических предпосылок – интернализацию, которая, если не держать ее под контролем, может привести к сциентизму.
370
Это, как мы видели, утверждал, по крайней мере в некоторой степени, даже Поппер.
371
Именно корректно подчеркивая этот факт, Шапир иллюстрировал, насколько рациональны научные выборы, Харрé (особенно в Harré 1986) настаивал на надежности науки и на том, что она есть по существу предприятие, основанное на «моральном порядке» доверия.
372
В этом разделе становятся особенно ясными пункты сходства (многочисленные и существенные на всем протяжении нашей работы) и пункты различия наших идей с соображениями, развитыми в очень ценной книге Дилворта «Научный прогресс» (Scientific Progress 2008). Сходство определяется перспективистской концепцией науки и гештальт-моделью Дилворта, а различия – признанием нами правильной (хотя и частично) оценки лингвистического аспекта теорий, выраженной сентенциальным взглядом на них, что, в частности, побудило нас попытаться скорректировать некоторые выводы авторов, придерживающихся этого взгляда, оставаясь в рамках их подхода, как будет подробнее показано в разд. 7.3.
373
Кстати, именно этот рисунок использовал Дилворт при разработки своей гештальтной модели.
374
Например, в Harré (1964) проводится различение между «теорией» в слабом смысле, согласно которому теории просто связывают наблюдаемые отношения, выраженные в терминах дескриптивных понятий (он называет их «ретикулярными теориями», см. pp. 9ff), и сильным смыслом, в котором теории объясняют наблюдаемые регулярности с помощью концептуально более сложных структур, в которые входят различные теоретические понятия и из которых причинно следуют наблюдаемые регулярности (их он называет «объяснительными теориями», см. pp. 18ff.). Можно заметить, что это различение восходит по крайней мере к Пуанкаре. Можно упомянуть другие значения и задачи, среди которых можно найти и «уменьшительное» (остаточно распространенное среди ученых-экспериментаторов), согласно которому термин «теория» обозначает концептуальные мостки, сооружаемые временно в надежде на то, что их заменит более «солидное» знание. Однако этот смысл не вполне пренебрежительный, поскольку он намекает на очень важную роль, которую концептуальное предпонимание играет также и в экспериментальном исследовании, и согласуется с герменевтической точкой зрения, которую мы здесь представляем. Мы только предпочитаем так ограничить значение термина «теория», чтобы теории были орудиями научного объяснения.
375
Нас завел бы слишком далеко анализ этой полемики, в ходе которой такие мыслители, как Дройзен, Дильтей, Зиммель, Виндельбанд, Риккерт, Кроче, Коллингвуд и Вебер высказывали различные взгляды. Сошлемся только на современную трактовку этого вопроса у фон Вригта (von Wright 1971), который дает также несколько ссылок на дебаты прошлого.
376
Помимо некоторых классических работ, посвященных понятию модели в науке, таких как Black (1962) и Hesse (1966), можем указать на Dilworth (2008), где понятие модели играет очень важную роль и понимается в некоторых отношениях близко к нашему. Концепция Дилворта о роли моделей в построении научных теорий развита далее в его (2007). Дальнейшие детали нашей концепции (с особенным вниманием к структурной природе моделей) можно найти в Agazzi (1969, особ. Chap. 9) и Agazzi (1986 и 1987).
377
Поппер в своем стремлении отгородиться от верификационизма, утверждает, что никакие научные утверждения не могут быть верифицированы, что с его стороны весьма неуклюже, поскольку отсюда следует, что никакое научное утверждение не может быть фальсифицировано, поскольку фальсификация требует верификации отрицания того, что утверждалось. Целясь во врага, он прострелил себе ногу.
378
Содержание этого подраздела в основном взято из Agazzi (1985b).
379
Соображения, представленные в этом разделе, имеют значительное сходство с позициями, отстаиваемыми «идеализационной» школой Новака и Краевского, и с перспективистской концепцией науки Дилворта, представленной в его (2008), как мы уже упоминали. Далее, наше герменевтическое измерение соответствует дилвортовскому относительному априори, развитому в его (2007), которое складывается из отдельных метафизических принципов, рассматриваемых как образующие сердцевину современной науки. Не столь непосредственны, но не менее интересны сходства с эпистемологическими взглядами, разработанными Гансом Ленком – автором, посвятившим много работ исследованию собственно герменевтики и разработавшим, в частности, развернутую теорию того, что он называет «схемно-интерпретационным» или «структурно-модельным» подходом к знанию вообще и научному знанию в частности. В рамках этого взгляда возможно перебросить мост через традиционную пропасть между естественными и социальными, а также гуманитарными науками, поскольку все эти дисциплины структурируют свои поля и объекты в соответствии с активацией схем или структурных моделей, используя процедуры установления, стабилизации и активации схем и моделей как когнитивных конструктов, чтобы сформировать соответствующие им представления мира. Интерпретация схем допускает уровни категоризации согласно вариабельности соответствующих схем. На этом пути Ленк развил иерархию уровней интерпретации, состоящую из шести разных уровней, последний из которых – эпистемологические и философские, а также методологические интерпретации, имеющие мета-характер. Поэтому все мыслимое оказывается «зависимым от иетрпретации» и «нагруженным интерпретацией», но не «нагруженным теорией» в самом широком смысле этого выражения. Хотя мы полагаем, что усилия Ленка образуют очень значительный вклад в эпистемологию и философию науки в рамках герменевтической философии, мы не посвящаем ему особого анализа, исходя из уже отмеченного факта, что наша работа предполагает быть ближе к аналитическому духу, преобладающему в современной философии науки. Так что мы ограничимся приглашением читателя ознакомиться с самыми недавними публикациями этого автора, такими как Lenk (1993, 1995, 1995a и 2000).
380
Хотя они, возможно, включены в иной контекст, утверждения, высказанные в этих последних замечаниях, вполне согласуются со взглядами, выраженными и убедительно защищаемыми Шапиром в нескольких его работах.
381
Nagel (1961), p. 83
382
Более подробно см. в Campbell (1920), pp. 122–123. В частности, там можно увидеть, как Кэмпбелл открыто признает, что «теория есть связанное множество высказываний» (p. 122) и что он без каких-либо затруднений говорит об истинности теорий: Говорят, что теория истинна, если высказывания, касающиеся гипотетических идей, выведенные из гипотез, оказываются, согласно словарю, имплицирующими высказывания о понятиях, которые истинны, т. е. имплицируют законы; ибо все истинные высказывания, касающиеся понятий, суть законы.
383
Во многих случаях термин «закон» использовался для обозначения гипотез среднего уровня общности, в то время как гипотезы низкого уровня общности назывались «эмпирическими обобщениями», а гипотезы высокого уровня – «принципами». Согласно этой иерархии объяснение рассматривается как дедуктивная логическая цепочка, спускающаяся от принципов к эмпирическим обобщениям, а значение – как поднимающееся вверх от эмпирических обобщений к законам и далее к принципам. Особенно ясно этот взгляд представлен у Брэйтуэйта (Braithwaite 1953). Однако были и такие философы-эмпиристы, которые не недооценивали этого различия (см., напр., гл. 5 Nagel 1961, со ссылкой на Кэмпбелла, где речь идет о различии между законом и теорией).
384
Именно по этой причине в философии науки логического эмпиризма мы часто находим заявления, что для эпистемологических исследований теорию следует приравнивать к логической конъюнкции всех ее предложений. Этот взгляд разделяет и Поппер, который, помимо приравнивания законов и теорий, говорит, что «научные теории являются универсальными высказываниями» (см. Popper 1959, p. 59 (рус. пер. Поппер 1983, с. 82; 2005, с. 54) и всю гл. 3 этой работы).
385
Учитывая интерес, который представляет этот пункт, мы охотно процитируем полностью соответствующий пассаж из Кэмпбелла: Важность аналогии. Мы видим теперь, что у класса физических теорий, один из типов которых представлен теорией газов, есть две характеристики. Во-первых, они должны иметь описанную форму, состоящую из гипотезы и словаря; чтобы они были истинны, они должны быть такими, чтобы законы, уже признанные истинными на основе наблюдений, могли быть выведены из гипотезы с помощью логического рассуждения в сочетании с навигацией по словарю. Но чтобы теория была ценной, ей нужна еще одна характеристика: она должна демонстрировать аналогию. Пропозиции гипотезы должны быть аналогичными некоторым известным законам.
Такой способ представлять формальное устройство теории, быть может, непривычен для большинства читателей, но нет ничего нового в предположении, что аналогия с законами играет важную роль в разработке теорий. Ни один автор, систематически пишущий о принципах науки, ни в малой степени не склонен упускать из виду тесную связь между аналогией и теориями или гипотезами. Тем не менее мне кажется, что большинство из них очень неправильно понимают ситуацию. Они говорят об аналогиях как «подпорках» для формирования гипотез (под которыми они обычно понимают то, что я называю теориями) и для общего прогресса науки. Но с точки зрения, проводимой здесь, аналогии – не «подпорки» для формирования теорий; они – абсолютно существенная часть теорий, без которой теории не имели бы никакой цены и были бы недостойны своего имени. Часто высказывается мысль, что аналогия приводит к формулированию теории, но когда теория сформулирована и аналогия послужила своей цели, она может быть удалена и забыта. Но такое предположение абсолютно ложно и пагубно. Если бы физика была чисто логической наукой, если бы целью ее было установить некоторое множество высказываний, которые все были бы истинны и логически связаны, но не характеризовались бы больше никакими признаками, тогда, возможно, такое мнение могло бы быть правильным. Коль скоро теория установлена и показано, что она путем чисто логической дедукции ведет к законам, подлежащим объяснению, тогда, конечно, об аналогии можно было бы забыть, как о не имеющей больше никакого значения. Но если бы это было верно, то не было бы никакой нужды вообще вводить эту аналогию. Любой дурак может придумать логически удовлетворительную теорию для объяснения любого закона» (Campbell 1920, p. 129).
386
Содержание этого подраздела было опубликовано также как статья Agazzi (1988e). На специфический вклад экспериментов в построение теории (хотя и в более ограниченной роли) указывал также ван Фраассен (van Fraassen, 2008, pp. 111–113).
387
Из того, что мы говорим, становится ясно, что мы используем понятие эксперимента в очень техническом и ограниченном смысле. При обычном употреблении это понятие используется более широко, особенно в форме прилагательного. Так, например, «экспериментальным ученым» (experimental scientist) часто называют того, кто проводит свое время в лаборатории, собирая данные, а не предлагает интерпретации или математические модели этих данных, как «теоретический ученый» (theoretic scientist). [По-русски этому соответствуют термины «ученый-экспериментатор» и «ученый-теоретик». – Прим. перев.] В этом смысле понятие эксперимента покрывает обширную область эмпирических наблюдений независимо от того, направлены ли они на проверку какой-то конкретной гипотезы или теории. Не отрицая законности этого более широкого употребления, мы ограничимся только что упомянутым более ограниченным.
388
Пример с фотографией был выбран намеренно, поскольку он напоминает нам, что в повседневной жизни, в большинстве наук и других областях знания бо́льшая часть наших претензий и мнений о референциальности высказываний (причем с самыми «реалистическими» интенциями) делается только на основе «косвенных, но надежных» гарантий референции. Например, никто не сомневается в существовании Наполеона, несмотря на то, что никто из живущих сейчас его не видел. Это так потому, что мы можем опереться на непрерывность исторической традиции, которая надежным путем восходит к записям тех, кто видел Наполеона, и потому, что еще существует много документов, свидетельствующих о его существовании. Но в случае лиц или событий, очень далеких от нашего времени, мы должны реконструировать или выводить их существование исключительно на основании документальных данных, доступных нам в настоящее время, которые требуется правильно истолковать и объяснить.
Аналогичные рассуждения применимы, когда мы принимаем некоторые претензии на существование теории естественного отбора в биологии, или когда мы принимаем высказывания о внутреннем строении Земли или некоторых звезд и т. д. Поэтому должно быть ясно, что, если выдвигаются возражения против референциальности теоретических понятий в естественных науках, их нельзя оправдать, утверждая, что гарантии их только косвенные или что теория всегда фальсифицируема, поскольку такие возражения равно возможны во многих случаях повседневной жизни. Следовательно, подлинная причина состоит в предвзятом решении не признавать никакого рода реальности, не имеющей привычных признаков обычно наблюдаемых вещей. Но это не резон, а просто обскурантистский предрассудок.
389
Соображения этого рода высказаны также в Buzzoni (1986) и (1987). Похожее на них замечание высказал Харрé в более широком контексте, говоря о видах вещей, которые мы готовы признать реальными: «Принимаемая нами общая концептуальная схема определяет те виды вещей, свойств и процессов, которые мы готовы допустить, но что на самом деле есть, выяснится путем исследований, таких как переворачивание камней или анализа электрических импульсов в сетях радиотелескопов» (Harré 1964, p. 50).
390
Наш дискурс, очевидно, довольно близок к другим трактовкам, в которых теории тоже уподобляются гештальтам, хотя и существенно отличается от них, поскольку он не полностью отвергает высказывательный взгляд на теории, но просто вводит его в законные пределы. Развитие гештальтного подхода в форме гештальтной модели и перспективистской концепции науки с подробными приложениями к изучению конкретных примеров можно найти в Dilworth (2008).
391
Содержание этого раздела было опубликовано, с очень небольшими изменениями, в Agazzi (1985).
392
Представление Дедуктивной Модели и ее использования для выражения основных понятий как логического эмпиризма, так и попперианства см. в Dilworth (2008).
393
Мы не заинтересованы в обсуждении здесь вопроса о том, почему понятия несоизмеримости, несовместимости и несравнимости не эквивалентны. Заметим просто, что они могут быть эквивалентны с точки зрения Дедуктивной Модели, но не вне этой модели. Например, Кун и Фейерабенд часто говорят о несоизмеримости, но для Куна из нее не следует несравнимости (более того, только некоторые теории рассматривались Куном и Фейерабендом как несоизмеримые, причем не одни и те же теории). Приравнивание несоизмеримости и несравнимости породило большую путаницу, в основном благодаря тому, что оба эти понятия весьма туманны и вряд ли можно сказать, что они определены явным образом, так что, например, две теории, считающиеся несоизмеримыми по логико-семантическим основаниям, могут сравниваться по другим прагматическим критериям. Далее, как во всяком случае может несовместимость быть эквивалентна несоизмеримости или несравнимости? Ведь самый непосредственный смысл несовместимости касается логически противоположных предложений, но несовместимость может также применяться и к глобальным гештальтам или парадигмам. Например, Кун и Фейерабенд иногда утверждали, что последние различны, но часто трактовали их как практически эквивалентные, и для никого из них несоизмеримость не исключает несовместимости. Это, вероятно, связано с тем, что в их работах имеет место слияние взглядов, связанных с лингвистическим подходом (типичный пример – тезис о вариабельности значения), со взглядами, более близкими к гештальтному подходу (типичный пример – идея переключения гештальта). Кажется, что Дилворт прав, утверждая, что для Куна и Фейерабенда (что бы они иногда ни говорили) несоизмеримость подразумевает более фундаментальное изменение, нежели перемену значения, и что это изменение лучше может быть осмыслено в терминах явления переключения гештальта. Эта интерпретация хорошо представлена в Dilworth (2008, p. 64) – книге, содержащей ряд превосходных анализов различных подходов к проблеме сравнения теорий, включая основательную критику подходов логического эмпиризма, Поппера и Снида.
394
Краткое, но строгое изложение этой позиции и ее отношения к большинству изложенных здесь позиций см. особ. у Штегмюллера (Stegmüller 1979). Дальнейшие подробности см. в Agazzi (1981b); критику см. в Dilworth (2008), Chap. 11.
395
В Dilworth (2007, Chap. 6) излагается то, что автор предлагает в качестве такой альтернативы – модель научного объяснения Принцип-Теория-Закон.
396
Использование термина «операциональный» вместо «наблюдательный» (в предложенном нами смысле) имеет также то преимущество, что признает: операциональные понятия и термины могут без проблем высказываться (предицироваться) о референтах теоретических терминов. В некотором смысле они даже должны так предицироваться.
Например, электрону приписываются масса и заряд, которые являются (или могут являться) операциональными понятиями в теории, но приписываются электрону не операционально, т. е. косвенным измерением или расчетом.
397
Последнее замечание, только чтобы рассеять последние возможные недопонимания: значение операциональных терминов зависит, некоторым образом, от законов, поскольку в большинстве случаев (особенно в физике) такие термины выражают величины, измерение которых, выполняемое посредством операций, предполагает достоверность законов, на использовании которых основан инструмент. Мы должны заметить однако, что истинность закона, вхождение определенных операциональных терминов, между которыми признается имеющим место некоторое «единообразное (uniform)» отношение, не зависит (или может не зависеть) от законов, входящих в определение операциональных терминов. Это так потому, что, например, часто существует несколько разных законов, которые приводят к одному и тому же результату и могут обеспечить основу для проектирования других измерительных процедур, приводящих к тому же самому числовому результату. Конечно, как мы замечали в других случаях, мы должны тщательно учитывать, когда эта смена процедур может быть понята как некоторого рода «расширение» данной области объектов, а когда из нее следует отказ от этой области. Интересные соображения по этому вопросу высказал Кэмпбелл (Campbell, 1920, pp. 39–42), который, однако, по нашему мнению, недостаточно подчеркнул, что законы, используемые при приписывании операционального значения некоторым терминам, принадлежат историческому контексту, «фоновому знанию», а не теории, которая имеет интенцию говорить о новых объектах. Вот благодаря тому, что это различение не было проведено, доктрина «нагруженности теорией» и проложила себе путь.
398
Заметим, что мы здесь намеренно остаемся в пределах лингвистического подхода к теориям, и мы теперь видим, что невозможно иметь одновременно несоизмеримость и конфликт теорий. С другой стороны, известно, что, например, и Кун, и Фейерабенд принимали, что несоизмеримые теории могут иногда вступать в конфликт, и это подробно разъясняется также в перспективистской концепции, представленной Дилвортом (Dilworth 2008). Читатель настоящей работы знает также, что и мы не сводим теории к чисто лингвистическим конструкциям и что мы также очертили дискурс, касающийся смены и сравнения теорий, не логико-лингвистический по характеру. И все-таки в этом подразделе мы пытаемся доказать, что даже в рамках лингвистического подхода (т. е. сентенциального взгляда на теории) тезис о несоизмеримости теорий не стоит поддерживать.
399
Например, понятие «истинностного содержания» и его меры – то средство, которое Поппер намеревается использовать для сравнения двух соперничающих теорий и установления того, которая из них более «правдоподобна», чем другая (Popper 1972, pp. 47–53 [Поппер. К. Объективное знание. М., 2002, с. 54–58]). Таким образом, субстантивный взгляд на истину становится очень ясным, поскольку истина приобретается постепенно по мере прогресса теорий. Хотя Поппер часто говорит об истине как характеристике высказываний (адъективный смысл), существенно, что он также подчеркивает, что истина должна пониматься как класс всех истинных высказываний. «Когда мы говорим о подходе, или приближении к истине, мы имеем в виду «ко всей истине», то есть ко всему классу истинных высказываний» (Popper 1972, pp. 55 [Поппер К., указ. соч., с. 62]).
400
Если Платон является основателем этой субстанциалистской концепции истины, этого возведения истины на уровень онтологически существующего (subsistent) сущего, а не свойства дискурса, многие другие последовали за ним по этому пути, и не только те, кто более или менее явно или ясно примкнул к платоновской философии (например, помещая местонахождение истины как таковой в разум Бога). Мы также находим философов и за пределами этой школы, следовавших этой идее даже в совсем недавнее время. Упомянем только концепцию истины Гегеля как тождественной «тотальности» и потому чем-то скрытым, что надо довести до сознания посредством диалектичского процесса, включающего самопрояснение Идеи. Или упомянем Хайдеггера, который понимает истину как клад, который существует и должен быть обнаружен (вплоть до того, что он изобретает хорошо известную этимологию греческой «алетейя», якобы означающей «снятие покрытия»). Однако эта концепция еще шире и находит свое выражение в некоторых ветвях современной «герменевтической» философии, основное предположение которых состоит в том, что наше когнитивное предприятие есть, вообще говоря, процесс раскрытия некоторого самостоятельно существующего (self-subsistent), почти неизбежно ускользающего от наших попыток схватить его полностью или адекватно.
401
Краткое, но адекватное изложение этой проблематики можно найти в Przelecki (1976).
402
Обзор различных значений «вероятности» см. в Agazzi (1988c).
403
В классической эпистемологии это всегда было ясно. В любом учебнике по схоластической эпистемологии (включая современные), когда заходит речь о статусе интеллектуального принятия нами знания, различаются некоторые стандартные шаги. Мы начинаем с незнания, затем мы формулируем некоторые предположения и переходим в состояние сомнения, затем, когда мы выбираем одно из предположений, мы переходим к мнению, которое считаем вероятным, и наконец мы (если нам повезет) можем достичь уверенности, или несомненности, когда устанавливаются неоспоримые основания для нашего мнения. В современной аналитической эпистемологии часто возвращаются к таким традиционным различениям, например когда знание определяется как «оправданное мнение».
404
См. Diemer (1964).
405
Это соответствует глубинной цели науки (включая современную науку), которую не могут отрицать даже те, кто сомневается в ее достижимости, – цели, хорошо выраженной в названии книги Псиллоса (1999) – «Как наука выслеживает истину».
406
Popper (1973), p. 44. (Рус. пер.: Поппер. К. Объективное знание. М.: Эдиториал УРСС, 2002.)
407
Это неявно признает Патнем, когда говорит: «В то время как Даммет отождествляет истинность с оправданностью, или обоснованностью, я рассматриваю истинность как идеализацию оправданности. Истина не может просто быть оправданностью, доказываю я, по целому ряду причин: истинность предполагается свойством высказывания, которое не может быть утрачено, в то время как оправданность может (на самом деле оправданность определяется относительно и времени, и личности), оправданность есть вопрос степени, а истинность – нет (или не в том же смысле), и т. д. (Putnam 1983, p. 84).
408
См. Cartwright (1983).
409
Фактически «научные доказательства» вращения Земли вокруг своей оси были получены только в XIX столетии, а доказательства, предложенные Галилеем и Ньютоном, были некорректными. А тем временем коперниканскую теорию предпочли благодаря некоторым ее «гештальтным» преимуществам уже обсужденного нами типа.
410
Здесь следует упомянуть в особенности Франкфуртскую школу (М. Хоркхаймер, Т. Адорно, Г. Маркузе, Ю. Хабермас и К.-О. Апель), но также и таких авторов, как Л. Альтюссер и Л. Гольдман во Франции. Эта тема подробно рассматривается в Agazzi (1992), особ. гл. 2.
411
См. Mannheim (1929).
412
Самые известные работы этой школы – Bloor (1976), Barnes (1977), Latour and Woolgar (1979), and Knorr-Cetina (1981).
413
Этот тезис вызвал широко распространившуюся дискуссию о так называемых «внутренней» и «внешней» историях науки. Результатом этой дискуссии был вывод (если можно рискнуть его сделать), что правильная история науки должна соблюдать баланс между фиксацией, с одной стороны, внутренних технических и дисциплинарных продвижений и, с другой стороны, социальных и исторических условий этих продвижений.
414
Сказанное подчеркивает позитивную сторону этой критики. У нее есть, однако, и негативная сторона: дихотомия, которую усилила эта критика, означала также, что логико-лингвистический «философский» подход (противопоставляемый «социологическому») стал рассматриваться как единственный философский подход, так что альтернативные подходы остались вообще вне рассмотрения. Несоциологическая философия науки стала пониматься как то же самое, что логико-лингвистическая философия науки. Так что слабости логико-лингвистического подхода стали рассматриваться как слабости философского подхода в более общем смысле. Это замечание относится в особенности к американской интеллектуальной среде, в то время как взаимооплодотворение истории и философии науки было типичным для европейской континентальной традиции с начала XIX в. (традиция, кстати, в которой логико-лингвистические подходы имели лишь ограниченное влияние). Эту вину, однако, не следует возлагать только на социологических философов науки, поскольку мысль, что другие подходы и даже темы (такие как, например, этические вопросы) не относятся к «подлинной» философии науки, часто высказывалась философами науки аналитического толка, как мы будем иметь возможность увидеть далее.
415
Мы говорили о «социологистической» интерпретации науке именно для того, чтобы подчеркнуть крайности этого взгляда – которые можно найти в книгах, упомянутых в сноске 3, и которые стали самыми модными за последние несколько десятилетий, взгляда, обнаруживающего определенную близость, например, с некоторыми позициями Фейерабенда. Однако надо подчеркнуть, что не всякая социологическая интерпретация науки приводит к таким крайним следствиям. В частности, один из самых авторитетных современных философов науки и технологии, Пол Дурбин (Paul Durbin) [правильнее Дербин, но в русских источниках принято «Дурбин». – Прим. перев.], отстаивает социологическую интерпретацию науки, основанную на традиции американского прагматизма Пирса, Мида и Дьюи. Дурбин предложил гораздо более взвешенную точку зрения, в которой черты объективности, индивидуальной креативности и оригинальности могут найти свое место более удовлетворительным образом. Некоторые работы Дурбина упоминаются в списке литературы к этой книге.
416
В этом отношении деликатным является положение общественных наук. Было бы наивным отрицать, что эти науки испытывают влияние политических, идеологических и социальных условий. Для этого есть несколько причин. Самая важная из них – то, что множество «точек зрения», которое, как отмечалось раньше, составляет концептуальную предпосылку для начала научного исследования общества, не может не быть артикуляцией некоторого «глобального взгляда» на само общество, – взгляда, по необходимости включающего много философских, а также политических и идеологических компонент, определяющих выбор аспектов общественной жизни, считающихся особенно «релевантными». Более того, каждый, кто твердо придерживается некоторых общих концепций (а так всегда обстоит дело с идеологическими догматами), психологически склонен поддерживать свои «несомненности», искать аргументы в их поддержку и бороться с противостоящими концепциями. Так что естественно, что он или она старается разработать науку (т. е. «общественную науку»), которая могла бы обеспечить фактуальный базис или строгую систему аргументов, способные служить некоторого рода «подтверждением» правильности принятых им или ею общих взглядов. Мы знаем, что некоторые идеологии, такие как марксизм, претендовали на то, что не являются ничем кроме как «научной» интерпретацией общества и истории. Учитывая это, а также хорошо известную тенденцию идеологий «инструментализовать» все на свете ради своей победы, ясно, что общественные науки в особенности (так же, как в меньшей степени естественные науки) в высшей степени подвержены риску манипуляций и искажений, если это оказывается выгодным для господствующей идеологии. Все это однако означает риск отказа от объективности во имя партийности. Тем не менее, хотя этот риск серьезен и часто приводил к ненадежным социальным теориям, это не значит, что объективность в общественных науках совершенно недостижима. Макс Вебер подробно обсуждал эту проблему, которой мы здесь не имеем возможности заниматься. За подробным исследованием этого вопроса, а также проблемы нейтральности науки мы отсылаем читателя к Agazzi (1992), Chaps. 3 and 8.
417
Нижеследующие соображения подробно развиты в Agazzi (1987), воспроизведенном в Chap. 12 Agazzi (1992). Оригинальная переработка этой точки зрения дана в Macros (2010).
418
См. Agazzi (1992, Ch. XIII).
419
Смысл, в котором этика может считаться подсистемой глобальной социальной системы, разъяснен в Agazzi (1992, Ch. XIII).
420
Люди, работавшие в философском сообществе, могут, конечно, подтвердить, что еще в 1980-х гг. было вполне обычным слышать из уст весьма авторитетных философов науки суровые суждения о тех, кто осмеливался вводить социологические или этические соображения в «серьезную» область философии науки; и на самом деле только в 1987 г. в официальную программу Международного конгресса по логике, методологии и философии науки была включена секция «этики науки». С другой стороны, в университетах ряд профессоров «моральной философии» ревниво объявляли принадлежащими исключительно к их дисциплинарной компетенции вопросы, касающиеся этики науки и технологии. Для преодоления узости этой точки зрения нужно было «радикальное переосмысление философии науки», после которого эта дисциплина не приравнивалась бы более к «эпистемологии науки», но рассматривалась как полная философская рефлексия о науке, участвовать в которой, помимо логики, эпистемологии и философии языка, должен был бы ряд философских дисциплин, включая этику, онтологию, метафизику, семиотику, феноменологию, герменевтику, а может быть, еще и некоторые другие. Это «переосмысление», в частности, вдохновило создание настоящей работы и открыто отстаивалось ее автором в приглашенной лекции на пленарном заседании XXII Всемирного конгресса по философии (Сеул, 2008, см. Agazzi 2012d).
421
См. Monod (1971).
422
Подробный анализ вопросов, рассматриваемых в этом разделе, см. в Agazzi (1992), особ. Chaps. 13 и 14.
423
Мы не беремся здесь за гораздо более сложный вопрос о том, существует ли моральный долг финансировать науку, особенно потому, что долг, в моральном смысле, касается только индивидов и не так-то просто распространить его на общество. Тем не менее мы можем сказать, что некоторая «системная ангажированность» общества финансировать науку вытекает из наших системных рассмотрений.
424
Детальный анализ этого см. в Agazzi (1989c), где рассматривается также вопрос коллективной ответственности (или, лучше, ответственности соучастников).
425
То, что мы только что сказали, надо воспринимать лишь как крайне сжатое представление того, что можно назвать «преобладающей атмосферой» в западной культуре XIX и XX столетий. На самом деле ряд выдающихся ученых защищали тезис о более или менее явной и значимой взаимосвязи между наукой и метафизикой (хоть и не всегда использовали эту терминологию) – от Юэлла до Дюгема, Мейерсона, Эйнштейна, Кэмпбелла, Энрикеса, Нортропа, Харре и многих других. В работе Дилворта (Dilworth, 2007), посвященной иллюстрированию и защите такой позиции, в изобилии представлены ссылки и цитаты, свидетельствующие об этом направлении в философии науки. Важную работу в духе этой тенденции проделал А. Чакраварти, см. особ. Chakrawarty (2007).
426
Иногда метафизику, понимаемую как исследование всеобщих черт реальности, называют трансцендентальным исследованием, а когда она понимается как исследование сверхчувственных измерений реальности – учением о трансцендентном. Как мы скоро увидим, Кант признавал метафизику в первом смысле, но не во втором. Однако эти термины часто использовались в современной философии в разных смыслах, и поэтому мы в дальнейшем не будем ими пользоваться.
427
Сказанное нами особенно соответствует дискурсу, развитому Кантом в его «Пролегоменах» (1783), но мы не можем отрицать, что Кант мог даже заняться разработкой подлинной «метафизики науки». Это он сделал в «Метафизических основаниях естественных наук» (1786), т. е. в период своей «критической» мысли, включая то время, когда он писал первое издание «Критики чистого разума» (1781), «Пролегомены» (1783) и второе издание «Критики» (1787). В этой работе он исследует естествознание (практически ньютоновскую физику), основанное на нормах, установленных в «Критике», реализуя таким образом проект, который он имел в виду еще в свой «докритический» период (о чем он открыто свидетельствует в письме Ламберту 1765 г.). Потребность в естественной философии, «точной», свободной от спекулятивных приключений и прочно укорененной в математике, присутствовала в его уме как потребность в «метафизическом основании», но могла быть удовлетворена лишь после глубокой реформы понятия метафизики, проведенной им в «Критике». Действительно, в этой работе 1786 г. он демонстрирует переход от «чистых» понятий и принципов понимания, представленных в «Аналитиках» «Критики чистого разума» к подлинной естественной науке, т. е. к исследованию движения материальных точек (т. е. к механике). Надо заметить, однако, что «Метафизические основания» не привлекли особенного внимания при своей публикации (в письме Кизеветтеру 1785 г. Кант сожалеет об этом). Но эта работа часто обсуждалась позднее идеалистами и оказала влияние на их зачастую произвольные метафизические интерпретации естествознания, так что окончательным итогом стала дискредитированная смесь метафизики и науки, стимулировавшая позитивистскую враждебность к метафизике вообще.
428
Эти унификации происходят в рамках восприятия реальности согласно здравому смыслу и составляют то, что Селларс назвал «явным образом» мира, образом, который, тем самым, является необходимой предпосылкой и постоянными рамками для построения его «научного образа». Вот почему (как мы уже объясняли) мы не можем разделить тезис Селларса, что явный образ внутренне ошибочен и должен быть сменен (по крайней мере как регулятивный идеал) научным образом, который верен.
429
Именно этого рода априорная зависимость науки от метафизики, утверждавшаяся некоторыми, даже знаменитыми философами (от Декарта до Гегеля), вызвала антиметафизическую реакцию неопозитивистов, как можно видеть, например, из этой декларации Ганса Рейхенбаха: «[Современные ученые] отказываются признавать авторитет философа, претендующего на знание истины путем интуиции, путем прозрения в мир идей, или в природу разума, или в принципы бытия, или в какой угодно сверопытный источник. Для философов нет отдельного входа к истине. Путь философа указывается путем ученого» (Reichenbach 1949, p. 310).
430
Мы добавили бы слишком много к и без того солидному объему этой работы, если бы занялись сейчас иллюстрированием того, каким образом метафизические соображения образуют исходные рамки науки. Скажем просто, что некоторые метафизические принципы, относящиеся к области общей онтологии (например, принцип постоянства субстанции или принцип причинности), приобретают «специализацию», когда «применяются» к специфической онтологии некоторой науки, т. е., как мы объяснили в предшествующих главах, когда интерес исследования сосредоточивается на некоторых ограниченных «атрибутах» реальности. Так, например, в ньютоновской механике масса, движение, пространство и время играют роль субстанций, в то время как сила играет роль причины (причины изменения движения, совместимого с «сохранением» количества движения). Дополнительный метафизический принцип, относящийся не к общей онтологии, а только к специальной онтологии природы, – принцип «единообразия природы». Этот последний принцип является рациональной предпосылкой поиска законов природы, а также планирования экспериментов и формулирования предсказаний. Общий принцип причинности является рациональной предпосылкой построения теорий, показывающих, почему некоторые эмпирические законы таковы, каковы они есть, вследствие базовых специфических свойств и законов субстанций, о которых идет речь. Следовательно, общие метафизические принципы специализируются в принципы, законы и теории конкретной науки. В Dilworth (2007) предложено убедительное представление этого процесса, и делается особый упор на роль принципов в науке – аспект, который мы не рассматривали специально в нашей книге, считая, что он включен в представленную нами идею «герменевтических рамок». Эта тема, безусловно, заслуживает более глубокого анализа, представленного Дилвортом.
431
Прекрасное обсуждение этого вопроса см. в Mittelstaedt (2011).
432
Эта обратная связь от научного познания к метафизике может иметь и еще более значимые воздействия, например в смысле отвержения общих метафизических моделей физической реальности. Например, Массимо Паури утверждает, что «онтологический прорыв, подразумеваемый открытием атомизации действия, столь радикален, что квантовая теория представляет собой удостоверение о смерти атомизма в очень глубоком смысле. В этом смысле, я полагаю, он исторически представляет собой самое яркое эмпирическое опровержение общефилософского тезиса о мире» (Pauri 1997, p. 175). Развивая этот подход, этот же автор утверждает позднее, что «Открытие Планком атомизации действия ведет к фундаментальному признанию онтологии непространственных абстрактных сущих (Куайн) на квантовом уровне реальности (КТ) в отличие от по необходимости пространственно-временных раскрытий (измерений)» (Pauri 2011, p. 1677).
433
См. особ. Agazzi 1977, 1981c, 1988d.
434
Нижеследующее представляет собой (лишь с небольшими стилистическими поправками) доклад, представленный на конференции «Формальные методы в методологии эмпирических наук», проходившей в Яблонне (Варшава) в июне 1974 г., и опубликованный в материалах этой встречи (см. Agazzi 1976). Причина, по которой я воспроизвожу здесь этот доклад, состоит в том, что в этой книге я часто делал замечания по поводу неадекватности стандартной экстенсиональной семантики (принятой в математической логике и, в частности, в ее «теории моделей») при приложении ее не к формальным, а к эмпирическим теориям. Я утверждал, что для того, чтобы справиться с подобными проблемами, надо принять интенсиональную семантику. Однако, чтобы не увеличивать сложности и длины этой книги, я не стал ни описывать причины этой неадекватности, ни подробно представлять природу интенсиональной семантики. В особенности вторая задача потребовала бы нескольких технических разработок (которым я имел возможность уделить некоторое внимание в ходе многих лет, прошедших со времени публикации статьи 1976 г., но без того, чтобы они получили вполне удовлетворительную форму). По этой причине я решил, что хотя бы первое представление об этой тематике можно было бы дать, воспроизведя здесь эту статью, чьи основные положения я все еще считаю разумными, несмотря на краткость изложения.
435
Эта проблема впервые рассматривалась в моей книге «Temi e problemi di filosofia della fisica» («Темы и проблемы философии физики») (Milan, 1969, pp. 128–130) без применения какого-либо формального аппарата. Позднее она была формально исследована M. L. Dalla Chiara Scabia and G. Toraldo di Francia в их статье «A Logical Analysis of Physical Theories», in Rivista del Nuovo Cimento, 3 (1973), pp. 1–20.