Года за два до того Гуревич уже обедал там с Тимкой. Чудный был наскок на Париж: Тима пригласили на конференцию, и Гуревич понёсся пчёлкой на трёхдневную их встречу. Не виделись лет пятнадцать, ещё с отъезда Тимура в Штаты. И оторвались они, как пацаны, – в свободное, разумеется, от конференции время. Так и попали по наводке французского коллеги в тот самый ресторанчик. Тётка была пожилая, рыжая-крашеная, платье в блёстках, голые немолодые руки в дешёвых браслетах… Но голос и вправду напоминал незабвенный хрипловатый голос «воробушка». Поддали они тогда с Тимой – будь здоров! Пели, раскачиваясь «Non, je ne regrette rien» – «Нет, я не жалею ни о чём…»
– Помнишь ту рыгаловку на Васильевском? – спросил Тима. – Холодрыга, жрать нечего, нищета…
Гуревич по губам его понял. Сказал:
– Ещё бы: больница на проветривании… Но пельмени тогда казались райским блюдом. Нет, я не жалею ни о чём…
Вот в этот милый шалман Гуревич и вёл свою жену.
Они погуляли по улицам рынка, купили вазочку синего стекла, семидесятую по счёту. Кобальтовое стекло – это был пунктик Гуревича: он его коллекционировал, все про него знал, мог часами говорить о бристольском синем стекле или о китайском кобальтовом стекле времён династии Чжоу. Дома на кухне у них висела плоская витрина, сработанная столяром Витей по эскизу самого Гуревича. И внутри там плескался, искрил под крошечными спотами, гудел штормовой волной звучный кобальт. Так что Гуревич был ублажён и растоплен, держал Катю за руку, время от времени поднося её озябшие пальцы ко рту и согревая их дыханием.
Вдруг они наткнулись…
Вернее, им открылось… Пригласительно так развернулось, как на сцене. Словом, это чудо было какое-то! Нечаянная радость!
На пятачке открытой с трёх сторон лавки они увидели рождественский вертеп. Провансальский многолюдный вертеп: застывший театр.
Судя по размерам, он украшал на Рождество церковь, или собор, или холл какой-то мэрии. Или уж поместье вельможи XIX века. Объёмная двухъярусная композиция размером с «запорожец», изображавшая сцену Рождества, была взгромождена на круглый обеденный стол. Своды пещеры были увиты гроздьями винограда, цветами, подсолнухами, богатыми лепными драпировками; прозолочены, посеребрены, сияли глубокими насыщенными тонами пурпурного, зелёного, синего и жёлтого – видимо, объект недавно прошёл реставрацию. Все фигуры в этом многолюдном сборище ростом были с винную бутылку, изумительно подробно и тщательно вылеплены, а уж раскрашены вообще виртуозно.
Помимо классических евангельских персонажей – святого Иосифа, Марии с Младенцем в яслях и трёх волхвов, один из которых, Балтазар, как положено, отличался тёмной кожей; помимо стайки умильных вездесущих ангелят, а также представителей животного мира – телят и овец, собаки, осла, куриц и индюков, – сцену, оба её просторных яруса, буквально затопляла толпа.
Тут были самые разные люди: мастеровые и торговые, монахини и монахи, крестьяне со своим товаром, кожевенники, гончары… Были и прачки с лоханями, корчмари с кружками в обеих руках, пекари у печи; румяные девушки с подоткнутыми подолами юбок; виноградари, несущие на закорках бочонки с вином. По краям сцены в разных позах застыл небольшой отряд строительного люда: стекольщик с прозрачным куском стекла, плотники с инструментами, рабочий с тачкой, полной земли, с воткнутой в холмик лопатой…
Это был густой кипучий мир Прованса, бесконечный, неистребимый, весёлый человечий муравейник.
Полчаса Гуревич там стоял. Ни на шаг сдвинуться не мог – уж такая славная компания для разглядывания! Такие выразительные энергичные фигуры, столько жизни в каждой, столько задорной радости. А ещё он отлипнуть не мог от этого многолюдного общества потому, что разом припомнил свой личный рождественский вертеп – бесконечное количество фигур и лиц, живых и усопших, святых и не очень, трезвых и не слишком. Советских, советских людей его ленинградской юности…
А глядя на Мадонну, припомнил, как Катя кормила новорождённого Мишку тяжёлой сияющей грудью. Грудь её сияла, а опущенное к сыну лицо пребывало в голубоватой евангельской тени от прикрытой шторы. Жизнь проходила, проходила, неслась, будто куда опаздывала. Вертеп человеческий возобновлялся и длился, не застывая ни на миг.
– Гуре-евич! – пропела Катя, потеряв с ним всякое терпение, – ты меня чего сюда приволок? Смотреть, как ты нюни распускаешь? Ну что, ну что-о-о на сей раз! Ну здесь-то чего ты нашёл оплакать, а?!
– Ничего, Катя, – сказал он, пожимая плечами, и отворачиваясь, и отирая глаза большим пальцем. – Что за бред, с чего ты взяла?! Пошли давай к Эдит Пиаф!
…Нет, нет, я не жалею ни о чём!
День свиньи
Случались и очень дальние выезды. Приходилось бригаде Гуревича колесить по окраинам Ленинграда, по сельской местности: совхозам, посёлкам и деревням.
Однажды вечером – их бригада только заступила на ночное дежурство – вызвали в совхоз за Рыбацким. Председатель там перепил накануне, какие-то выгодные договора обмывал, а после не притормозил да ещё поддал, ну и куролесил весь день. Сердце прихватило, давление поднялось… Короче, был это вызов из блатных, когда посылают не зелёного салагу-доктора с неотложкой, а бригаду: чтоб и ЭКГ на месте, и пролечить с уважением, и госпитализировать, если потребуется. Да и носилки чтоб не престарелые родственники тащили, а бугаи-санитары, или, вот, Гуревич с фельдшером Леней.
Приехали они, надо сказать, вовремя: председатель, мощный грузный мужик, уже синий был. Говорили – умница, толковый хозяйственник. Так ведь эта наша отечественная беда в ногу идёт с любым умом и талантом. Всю ночь они возились с мычащей бессознательной тушей: капельница, мочегонное, глюкоза, витамины, седативные препараты… весь, что называется, прейскурант, – пока туша не стала медленно превращаться в человека. Гуревич думал – придётся здесь навеки поселиться, думал, что в ближайшие два дня не увидит ни Кати, ни Мишки, который за полтора месяца своей жизни успел стать абсолютным центром вселенной доктора Гуревича. Но всё же часам к пяти утра мужик посветлел, ушла зеленоватая муть из глаз, вернулась мимика, стал он реплики разумные подавать – в общем, постепенно приходил в сознание. В конце концов, приобрёл свой первоначальный цвет и, главное, понял, что уже не умирает. Гуревич всегда любил наблюдать этот момент, этот поворотный пункт к жизни. Знаменовался он, как правило, просьбой закурить.
– Глаша? – умоляюще прошептал председатель, повернув на подушке голову туда, где всю ночь бессменно стояла над ним жена. – Сигаретку? – видимо, дома был запрет на курение, а начальством, даже в данную медикаментозную страду, была исключительно супруга. Жена сурово кивнула, председателю вставили в рот прикуренную сигарету, он жадно и упоённо вдохнул…
Ещё часа через полтора бригада скорой стала собираться-складываться в намерении покинуть поместье совхозного барина.
– Ни-ни-ни! – заявила Глафира Николаевна. – Я вас так не отпущу, ребята. Вон на веранде стол к завтраку накрыт.