В ту минуту, когда она произнесла эти избитые слова – насчёт того, что вместе им хорошо, – Гуревич едва не скривился: чего уж там, его дебют вышел так себе.
Мечтая об этом миге, истерзанный трёхмесячными подъе́здными поцелуями, Гуревич навоображал себе полутёмный альков, страстный шёпот, смутно белеющие плечи… А угодил на ярко освещённую сцену с хромым скриплым диванчиком, где некуда было деться и нечем, кроме собственных трусов, прикрыться. Он сник и разволновался, что в глазах неопытной девы будет выглядеть слишком… брутально – с эстетической, так сказать, стороны.
И с идиотским этим волнением доигрался-таки, что вскоре выглядел уже не столь брутально; и хотя Катя горячо шептала в его пылающее ухо, что он восхитительный, Гуревич переживал, был мрачен и твердил себе и ей про первый блин.
И когда она произнесла жалобным голосом – мол, как хорошо им вместе, Гуревич вдруг мгновенным озарением увидел Катину тоску. Вспомнил её угрюмого отчима, двух сводных сестёр, подпиравших стену и дверь весь тот час, пока Гуревич сидел у Кати в гостях. Обе высоченные, плечистые – в отца – баскетболистки, они переглядывались в надежде, что выпрут Катьку замуж и в комнате станет свободней. Всё вдруг он увидел, и понял, и принял единым махом, как опрокидывает стакан спирта заиндевелый лесоруб. Вся жизнь раскатилась перед ним, как раскатывают красную дорожку: прямую единственную дорогу без вариантов, да и к чему они, эти варианты, я вас умоляю, когда и так всё понятно?
«А чё тянуть-то, ё-моё!» – подумал он. И чтобы не спугнуть ясной своей отваги, таким же ясным голосом ей ответил:
– Конечно, хорошо! Давай всегда будем вместе, а что! Прямо с сегодня…
…и она заплакала от счастья…
Часть третья. Психиатрия-матушка
Первое дежурство
Ординатуру Гуревич окончил по специальности «Психиатрия» – семейная участь. Он рассматривал и гинекологию, но мама отговорила.
– В гинекологии нужны крепкие нервы, – сказала мама, вываливая на раскалённую сковороду груду резаной картошки. – Огромная ответственность. Врата жизни… врата ада…
Она щурилась, помешивая деревянной лопаткой шкворчащую картошку, а оба Гуревича, старший и младший, торчали тут же на кухне.
– Роды – потрясение не только для матери и ребёнка, но и для врача. А у тебя их, например, двенадцать за смену. С твоей эмпатией ты сам от ужаса родишь. Займись-ка лучше психами…
Папа пытался встрять в её монолог, возможно, с пушкинскими строками, но мама отмахнулась:
– Психиатрия – область, в которой никто ничего не понимает. Каста людей, которые только болтают. Что такое мозг, почему ты поступаешь так, а не иначе, до сих пор не знает никто. Зато психиатр получает надбавку к зарплате и имеет двухмесячный отпуск. Вперёд, мой сын! Ты там успешно затеряешься. Там вообще врачу с пациентом легко поменяться местами.
Папа, конечно, по этому поводу имел совершенно иное мнение; он долго и возвышенно говорил о чувстве профессиональной власти, которое испытывает психиатр, разговаривая с пациентом. «Ты проницателен, изощрён в логике, до известной степени даже всевидящ, – говорил он значительно. – По сути, ты ощущаешь себя немножко богом…»
– Не только богом, – бодро подхватила мама, расставляя на столе тарелки, – но и Наполеоном, и Буддой, и папой римским…
Однако Гуревич психиатрию полюбил, много и добросовестно ею занимался, увлечённо отдаваясь теме. В ординатуре проявилась его неудобная и никчёмная для врача способность к сопереживанию страждущим. Ему удавалось разговорить молчунов, успокаивать тревожных, даже утихомиривать буйных. Его голос в общении с ними приобретал – без всякой натуги или сознательного усилия – более глубокий, более сочувственный тембр, а взгляд карих глаз, опушённых рыжеватыми детскими ресницами, всегда был направлен на пациента с особенным, проникновенным вниманием.
Словом, похоже, мама оказалась права: психиатрия пришлась Гуревичу впору; так старый костюм отца, пролежавший в нафталине лет десять, садится на фигуру взрослого сына как влитой.
По окончании ординатуры он распределился в психиатрическую больницу № 6 – ту самую, в Лавре, куда в детстве ходил с папой.
* * *
Главврач там был уже другой, старый давно ушёл на пенсию. Но этот, нынешний, на удивление походил на предыдущего: такой же усталый замученный человек, Игнатий Николаевич Пожухло.
– Да-да, – сказал он, жестом приглашая Гуревича присесть, – как же, как же… Ждём вас, уважаемый выпускник ординатуры. Уверен, сын Марка Самуиловича бодро вольётся в наши… э-эм… хм… наши ряды. А вы хотите прямо сейчас заступить? – спросил он. – Понимаете, смысла нет: уже два часа дня. Давайте так: вы погуляете, отдохнёте-поспите, наберётесь сил. А вечером возвращайтесь, я вас сразу поставлю на ночное дежурство. Будет ваш… э-э… дебют. Сразу в дело, так сказать, в первый бой.
Гуревич, честно говоря, обрадовался: по опыту работы в скорой он знал, что ночное дежурство всегда поспокойнее дневного. Ночью и покемарить можно, и покурить не торопясь. Дома-то спать не удавалось: трёхмесячный сын Мишка перепутал день с ночью и вторую неделю устраивал ночные оргии, так что Гуревич с женой ползали, как недоморенные тараканы.
…Он сжульничал и домой не поехал: вышел из больницы, побрёл, объятый пузырём внезапной свободы, куда глаза глядят; незаметно для себя очутился в Митрополичьем саду и блаженно там увяз, как оса в жбане с мёдом… Вот уж где были розы так розы – гроздьями цвели, бархатной бело-бордовой пеной!
«Это сколько ж лет я здесь не был?» – задумался Гуревич с накатившей нежностью: в последний раз он гулял тут в детстве с папой.
Время от времени папа выводил сына на «тематические», как говорил он, прогулки.
Доехав до станции «Невский проспект», они шли в сторону центра не по Невскому, а переулками среди старых домов, через дворики Капеллы, и, вынырнув оттуда, оказывались у входа на Дворцовую площадь. Это был не парадный, а боковой, с Мойки, заход на Дворцовую.
Здесь и начиналось: они шли в сторону Адмиралтейства, мимо Генерального штаба и Зимнего, выходили к Александровскому саду, а уж оттуда каждый раз шли в новом направлении. Папа читал отрывки из «Медного всадника» – то яростно, то с мольбой, то в ужасе плеща руками в сторону объекта, что возникал в пушкинской строфе.
«Гроба с размытого кладбища Плывут по улицам! Народ Зрит божий гнев и казни ждёт.
Увы! всё гибнет: кров и пища!»…
У маленького Сени эти тематические прогулки рождали сразу два чувства: восторга и подавленности. Восторг, понятно, от красоты, со всех сторон его объявшей. Но страшные волны взбесившейся Невы… Как явственно он представлял этот рёв, и треск, и чёрный мрак грузного неба!
Зимняя Нева всегда выглядела угрожающе: массы снега перемещаются под сильным ветром, и кажется, что по Неве катят снежные волны. И застывала Нева не сразу, и лёд на ней не гладким был, а весь в ледяных торосах. Когда начинался ледоход, Нева несла огромные льдины из Ладожского озера… Нет. Нет! Сеня, будь его воля, гулял бы совсем по другим местам.