– Ещё пять яиц…
– Точно. Продержимся…
Рано утром Адель ушла. Деньги приняла как сомнамбула. Перед уходом попросила ещё борща. Ей налили последнюю тарелку.
…Это было в середине декабря, а пятого января приняли то самое «Положение об условиях и порядке оказания психиатрической помощи». С учёта были сняты сотни тысяч психиатрических больных. Одиннадцать больниц закрытого типа, находившихся в ведении МВД СССР, передали Минздраву, пять самых страшных – в том числе и ту, где держали Шелягина, – просто ликвидировали.
Николая Шелягина, умирающего, на последних днях перевели в обычную больницу в Кронштадте, куда ещё недели три – до его смерти – Гуревич приезжал примерно раз в неделю с нелепыми передачами, которые просто сгружал в руки Адели. Вот, собственно, и всё.
А на окне цвели бегонии.
А во дворе собаки гавкали.
Он не проснётся утром в номере,
И я умолкну вместе с ним.
Но, как индейцы с томагавками,
Стоят путейцы за добавками,
И смотрят, как состав плутония
Уходит в Западный Берлин…
«Эта чёрная телега…»
Второй сын Гуревичей, дитя тревог и смутного времени, – времени одичалых улиц, опустелых магазинов, перелома эпох, перестрелок и разгула общества «Память», – родился полузадушенным пуповиной и долго не дышал. Потом он долго витал между жизнью и не-жизнью, которую Гуревич представлял себе сизым облаком, куда улетает сизая и зыбкая младенческая душа. «Надо назвать, – задыхаясь, говорила Катя, которая сутками стояла, просто столбом стояла возле дверей палаты недоношенных, не отходя ни на шаг даже ночью, – он не может умереть безымянным!»
Гуревич всю жизнь помнил, как в один из этих стылых безумных дней не-жизни поздно вечером они с мамой возвращались в троллейбусе из роддома, и оба молча плакали, держась за руки, как в его детстве. Он видел в тёмном окне троллейбуса залитое слезами мамино лицо, и то, что плачет его сильная властная мама, было для психиатра Гуревича сокрушительным ударом…
И потом много лет возвращение своего сына к жизни он считал необъяснимым чудом. Ведь даже мама, повидавшая в своей практике тысячи новорождённых, его оплакивала.
Катя нарекла сына Дмитрием, в честь какого-то своего двоюродного деда Демьяна, якобы могучего мужика, кузнеца-цыгана, и звала его: Дымчик – был тот правда какой-то ангел дымчатый, тихий-тихий, в отличие от буйного здоровяка Мишки. Гуревич до полугода боялся брать его на руки – веса не чуял, боялся – улетит ребёнок.
* * *
А потом сломалась жизнь.
Она сломалась на родителях, ушедших друг за другом так, будто их смерч унёс, какой-нибудь тайфун «Джуди»; будто они улетели, держась друг за друга, чтобы не потеряться там, куда, в конце концов, улетают все…
Если излагать сухо и событийно: мама просто упала в своём кабинете на пациентку, простёртую перед ней в гинекологическом кресле. И когда на вопли этой женщины сбежался персонал поликлиники, мама была уже абсолютно и окончательно нежива. Кажется, в народе это называют счастливой смертью. Интересно: для кого – счастливой?
А папа…
О, это как раз была иллюстрация навязшего в зубах литературного штампа: «он не пережил её смерти».
Нет, папа пережил мамину смерть; он даже, как говорила их бывшая соседка тётя Надя Курицына: «Произнёс такую красивую речь на похоронах!». Хотя назвать это папиной речью было некоторой натяжкой: верный себе, папа читал Пушкина. Он просто читал и читал Пушкина своим звучным голосом, заваливая свежую мамину могилу стихами, как цветами. И когда Катя, не отводившая взгляда от лица мужа, с силой сжимала его ладонь, он понимал, что ужасно морщится, не вынося этого «пушкинского юбилея», совершенно не вынося!
Неделя, которую Гуревич провёл с отцом после маминых похорон у них в квартире, впечаталась в его память день за днём и час за часом именно запредельным его раздражением. Его раздражало всё: то, что нельзя было бриться, и, как обычно, ужасно чесалось лицо; то, что надо сидеть на низком стульчике, принесённом из прихожей. По закону полагается сидеть на полу, отозвался папа. «По какому закону?!» – вскрикивал сын. «По еврейскому», – спокойно отзывался папа. А ещё раздражало огромное количество людей, которые за эту неделю приходили выразить соболезнование… И папа следил, чтобы на столе стояли бутылки с вином и тарелки с угощением, с какими-то вафлями, печеньем… Что это за траур такой, кипятился про себя Гуревич, что это за вечеринки!
Папа же был странно спокоен, очень предупредителен с друзьями, соседями и родственниками, с мамиными сослуживцами и даже старинными мамиными пациентками, но слегка… отстранён; и все говорили, что он «держится как английский лорд и не даёт горю себя сломить».
Кстати, в эту скорбную неделю траура папа был невероятно красив – белоснежно седой, с высокими бровями, с молодой выправкой… Правда, время от времени он куда-нибудь отлучался – на кухню или в спальню – и там что-то неостановимо бормотал. Стихи читает, с неизвестно откуда взявшейся яростью говорил себе Гуревич. Репетирует на годовщину её смерти…
Однако наблюдать, как папа на мамину годовщину читает Пушкина на Преображенском кладбище, Гуревичу не довелось по той причине, что папа умер спустя три недели после маминых похорон. Его шарахнул инсульт; он успел позвонить сыну и слабым голосом пролепетать, что, вот, мама пришла с работы, сидит в уголке дивана и молчит, не желает с ним разговаривать, видно, сердится…
Гуревич сорвался – благо был на дежурстве, – врубил сирену и мчал как безумный, и ещё застал папу в живых. Он сам отвёз его в больницу, сам бегом катил его в приёмный покой, задыхаясь и глядя уходящему папе в лицо… Вдруг тот открыл глаза, невнятно пытаясь что-то выговорить: «…знаешь… знаешь…»
– Что?! Папа, что?! – крикнул сын, припав грудью к каталке. Едва ворочая языком, папа выговорил: «Но знаешь… эта чёрная телега… имеет право всюду разъезжать…»
[2]
Неплохо для предсмертных слов члена Пушкинского общества.
Доктор Гуревич взвыл и опустился на пол рядом с каталкой…
…Жизнь сломалась, и уже никогда не срослась полностью; то есть, конечно, срослась, но в месте перелома продолжала ныть и пульсировать горячей болью, почему-то не остывающей с годами… А та поминальная неделя с отцом, который так раздражал Гуревича своим спокойствием и дурацкими правилами, «давно протухшими в жизни современного человека», осталась в его памяти совершенно отдельным драгоценным достоянием, бездонным хранилищем последних жестов, взглядов и слов. И воспоминаний, которые Гуревич продолжал перебирать многие годы.
Бог знает, откуда папа извлекал давние и дикие случаи выплесков неистовой силы характера своей покойной жены!
– Помнишь, как она отомстила той гадине-воспиталке, которая тебя опозорила перед детьми?