Гуревич глянул в зеркало, где так близко одна над другой отразились две головы, его и внука, как две матрёшки… Смутное воспоминание вдруг сжало сердце.
– «Под канадку», – сказал он. – Знаешь такой фасон?
Лида подняла голову, улыбнулась Гуревичу в зеркале грустной такой, тающей в морщинах улыбкой.
…И постригла обоих в точности так, как пятьдесят лет назад мастер Гера стриг в парикмахерской аэропорта Пулково Сеню Гуревича и деда его Саню. Сеня был очень похож на деда. А внук Ноам был просто маленькой копией Гуревича…
Они вышли из парикмахерской и пошли торжественно угощаться мороженым. («Ну что, Сенечка-сынуля, захаваем мороженку? Или ну его на хер?»)
И в кафе вокруг тоже были зеркала, зеркала, в которых Гуревич видел новеньких-модельных деда и внука. Молодцеватые такие парни с опрятной экономной стрижкой. Это была до боли в сердце знакомая пара.
Ему показалось, что время сдвинулось, прокрутив где-то там, во вселенной, некий положенный круг, и вернулось, миновав никчёмные этапы червячков-тараканов-птичек и рыбок, чтобы совершить именно с этими вот людьми – пусть и в другой местности, и на другом языке – ещё одну прогулку по давней, обжитой и пока ещё совсем не надоевшей человеческой орбите. Значит, всё правильно, – думал Гуревич, – всё идёт нормально и правильно. И мы никогда ни за что не умрём.
Последние яблоки в каплях дождя…
На днях он раскопал семейный фотоархив. (Фотоархив, ха: два больших конверта бурого картона, набитые старыми фотографиями. Как привезли их, положив на дно чемодана, так и валялись они эти тридцать лет, кочуя в чемодане по разным кладовкам.)
Но недавно Гуревич повидался с родителями – во сне, во сне, он же не сумасшедший. И сон был ясный такой, уютно воскресный: сидят они втроём в той первой своей комнате на Петроградке, и родители молодые и здоровые, – господи, какие они тогда были молодые! Медная дверца их красавицы-печи надраена, как пуговицы на парадном мундире, и прохладный зеленоватый свет Ардеко́ заливает комнату. А мама блины нажарила, с кружевными ломкими краями. И разговор такой негромкий, умиротворённый, о работе, конечно, но неразборчиво. Главное, сидит на диване его Грустный Медведь в белой вязаной безрукавке. И мама говорит: рановато, Гуревич, ты вырос из этой прекрасной вещи…
Он проснулся и долго лежал, не открывая глаз… Может, весенний свет твоей Ардеко́, мама, как-то перекликается с моей любимой кобальтовой витринкой? Может, звучат они в глубинах душ, в глубинах минувшей жизни, связывая нас цветной перекличкой…
Не разобрать ли, наконец, старые фото? – подумал.
Устроил в кладовке настоящий кавардак, с трудом отыскал картонные конверты, принёс в гостиную, порастряс их над столом… А та-а-ам!
Как откопал с утра, так и сидел, разбирал, передвигал, выкладывал снимки пасьянсом – любовался, купался в детстве, в молодости… Вспомнил, что мама называла Катю «захватчицей», будто Гуревич был средневековой крепостью, с пушками и укреплёнными воротами. Если б мама знала, что он сдался без боя, вышел навстречу с поднятыми руками и опустил их только для того, чтобы обнять свою жену и уже больше рук не разнять никогда.
Первое время Гуревич был уверен, что мама ненавидит Катю (за что, за что-о-о?! – мысленно мычал в своём бессилии); и только когда двое суток Катя мучилась, рожая Мишку, и мама разъярённой фурией металась, доказывая врачу, что надо кесарить, и вдруг заплакала… Гуревич похолодел от ужаса: плачущей он видел маму второй раз в жизни, после похорон деда Сани.
А вот и фотка: мама с Мишкой на руках. И не скажешь, что ребёнку только месяц: такую ряшку отъел! Он крупным родился, настоящий бугай, и мама запрещала Кате после родов его поднимать: взяла отпуск, переселилась к ним, отчаянно ругалась с Катей… Та с горечью шептала по ночам Гуревичу, что мама, захватчица, надумала Мишку отнять…
А где-то там чах по жене одинокий папа: Прошли лета соединенья; Разорван он, наш верный круг. Прости! Хранимый небом, Не разлучайся, милый друг…
А вот они с бабушкой Розой на скамейке парка в Павловске. Снимал дед Саня, был у него короткий период увлечения этим делом, и внук принимал участие в бурных фотосессиях, всегда восходящих к пику скандала («Стой так, сынуля, а то выйдешь смазанным, ты понял?! Ну и какого хрена ты дёрнулся, сынуля?!»). Бабушка Роза не выдерживала всех этих художественных метаний, и увлечение вскоре сошло на нет. Потому и фотографий много, но Гуревичу на них везде восемь лет, и он везде в коротковатых брюках: родительская зарплата не поспевала за ростом его ног.
Но вот эта фотография прекрасна. Бабушка Роза сидит на скамейке, она в каракулевой шубе и в мохеровом самовязанном берете. Берет вишнёвый был, яркий, и на морозе перекликался с бабушкиными по-девичьи пунцовыми щеками. На чёрно-белой фотке он какой-то невыразительный и допотопный, а бабушкино лицо довольно блекло. Сеня рядышком – в своём коротком полупальто с воротником «из чебурашки», в валенках с «накатом». Он вспомнил: чтобы не отморозить ноги, их заворачивали в газету, и лишь затем надевали валенки. Почему он не вспоминал об этом лет сорок? На скамейке рядом с бабушкой – термос с бульоном, пакет с пирожками и беличий кулёк с орехами или семечками. Белки его детства были неизбалованны, семечки в качестве угощения их вполне устраивали. Но если протянешь на ладони три-четыре орешка, она замрёт на пару секунд, выбирая. И вот заветный кадр, выхваченный дедом из невесомых мгновений радости: задними лапами белка стоит на заснеженной дорожке, передними оперлась на коленку Сени и внимательно смотрит-выбирает угощение на его протянутой ладони. Ну, выбирай же, выбирай, забавница: нам надо спешить, возвращаться домой; вдоль дорожек и чугунной ограды уже затеплились маслянистые фонари… Как это хорошо, как точно у Мандельштама: рыбий жир фонарей. Рыбий жир – его в детском саду ежедневно давали перед обедом в глубокой алюминиевой ложке…
Отыскал Гуревич и затёртую единственную фотографию летней Вырицы. Папа снимал, выпросил однажды фотоаппарат у сослуживца. Воскресенье, вечер. Сеня с мамой стоят на перроне, за их спинами вокзал – крепенький, приземистый, жёлто-белый, как везде по России. Вот-вот появится электричка, будем штурмовать. У маминых ног – ведро с клубникой, затянутое поверху марлей, «чтоб дышала». И целый час пути в вагоне будет пахнуть клубникой, по-настоящему пахнуть, народ обзавидуется…
Осени – вот чего ему тут до сих пор не хватало. Осени, которая наступает разом, захватывая посёлок за ночь: проснулись – а это осень. Всюду уже затопили печи, над крышами потянулись дымки, и в гулком сыром воздухе запахло крепким надёжным домом, уютным чаепитием, сдобными булочками, вишнёвыми пирогами.
И вот мы уезжаем, уезжаем… К электричке собрались, как ни странно, вовремя, все уже утеплены свитерами и кофтами. На «старой каракатице» – той, что растёт перед верандой, – последние яблоки в каплях дождя…
…Вернулась из магазинов Катя, увидела гору старых фотографий на журнальном столике, клюнула в плечико: