– Обрыдался небось, Гуревич?
– Смотри! – сказал он. Придвинул к ней две старые фотографии. На одной – их щёлкнул поляроидом Шурка Невзгодов на какой-то студенческой попойке. Катя присела к Гуревичу на колено (она тогда лёгкая была, как стрижик) и на оклик Шурки оживлённо обернулась. Тот щёлкнул, и вот она смотрит из далёкой их юности: талия осиная, причёска «паж», ну копия – Мирей Матье! Карамелька моя… А сам Гуревич – молодой, худющий и вполне, как теперь выясняется, симпатичный, а что!
А на другой, совсем древней фотке годовалый Гуревич в белой вязаной безрукавке с двумя пуговками сидел на коленях у собственного деда Сани и таращил глаза куда-то в будущее. На себя самого, наверное: лысоватого, носатого и не то что брюхастого, но слегка, скажем так, отяжелевшего персонажа этой книги. На обычного пожилого индивидуума с пограничной, уж он-то себя знает, психикой.
Он подумал, что жизнь, в сущности, прошла – если так, по большому счёту. И неважно, что до детства рукой подать, и что мир, в котором ты рос когда-то, целёхонький и звонкий, как ледяная вода Оредежа, как «танцующие сосны», объятые морозной пылью, как всё ещё живая белочка из Павловского парка, продолжает существовать на какой-то немыслимо нежной планете.
Жизнь пролетела, а дальше, как там у классика? – тишина.
Ну, тишины ему не дождаться, с его-то семейством, но…
«Ты что, устал, Гуревич?» – насмешливо спросил он себя, и сразу же отверг это подозрение: да нет, не устал, просто… И настойчиво пытался додумать, подобрать правильный аргумент, изложенный самыми точными словами. Да чего там излагать! Когда-то, на заре их эмиграции, он запальчиво утверждал, что высшее счастье – это когда твой ребёнок ссорится с другим твоим ребёнком на языке твоих предков; и что для этого, собственно, и был когда-то совершён безумный прыжок в неведомое.
Сейчас ему было всё равно, на каком языке будут разговаривать его потомки, ибо начало его жизни, его ледяной Оредеж, нахальные белки, зелёная лампа Ардеко́, и мама, и папа, и дед Саня, и даже вишнёвый мохеровый берет на бабушке Розе… – всё так приблизилось и так густо смешалось в трепетный, как заполошное сердце, миг.
Сейчас он ничего уже не утверждал и ни с кем ни о чём не спорил. Просто хотел ещё побыть здесь, вместе с Катей, с детьми, и с новыми их детьми, которых тоже так пронзительно зачем-то любишь, а для чего? Всё равно ты останешься с ними ненадолго… Может, для того, чтобы лет через пятьдесят кто-то из них тоже повёл своего внука в парикмахерскую, глянул в зеркало, увидел там в себе деда Гуревича и велел далёкому, ещё не родившемуся парикмахеру конца двадцать первого века: «Давай «под канадку»?
Он откинулся к спинке стула и подумал: Катя, Катя… Когда-нибудь кто-то из них двоих останется без другого; при этой мысли его всегда окатывал ужас трёхлетнего ребёнка, брошенного на вокзале. Но в самые последние годы он допускал этот ужас в прихожую своего воображения – потренироваться. Вот Кати нет… каково это? И каждый раз выходило одно и то же: тёмная паника, сердцебиение и твёрдое осознание, что этот вес ему не поднять. Что смерть Кати он, конечно, не переживёт ни за что. Ни за что!
И значит, первым в ту тишину должен нырнуть именно он…
Месяца три назад общество потрясло такое событие. Старик, в прошлом офицер полиции, явился в больницу, где от рака умирала его жена. Вошёл в палату, выстрелил в жену, затем в себя… В вечерних новостях дочь их, женщина лет пятидесяти, плача и тряся полным морщинистым лицом, говорила журналистке: «Да, папа сказал, что без мамы не будет жить. Но ведь так все обычно говорят… – Она вытирала глаза комочком бумажного платка и в отчаянии спрашивала кого-то: – Ведь все так говорят?»
С тех пор время от времени Гуревич задумывался об этой истории. Нет-нет да и вспомнит. Вспомнил и сейчас, на террасе знакомого-обжитого кафе-мороженого, раскинувшись в удобном ротанговом кресле под красным тентом, в ожидании своей здоровой и полной сил Кати, на которой женился почти сорок лет назад просто так, на авось (мама говорила: «наобум лазаря»), а выиграл жизнь и судьбу. Своё персональное, очень жаркое солнце выиграл.
Вдруг необыкновенно ясно он увидел окно в папином кабинете – там, в психушке, в Лавре. Окно, в котором, тесно переплетясь ветвями, упрямо держались друг за друга старый клён и старая берёза. Каким последним золотом и пожаром они озаряли больничный парк!
Он представил, как входит в больницу, где жена угасает от рака, как достаёт пистолет и стреляет – в неё, потом в себя. Кате – в грудь, а себе? В голову или в сердце? Просмотрел весь сценарий до последней вспышки в глазах, до улетающих клином окон… Неимоверно явственно ощутил тяжесть оружия в ладони… Решил окончательно: в голову, да! В висок.
Вообще-то, у Гуревича сроду оружия не водилось, и стрелять он не умел. Но сию минуту в подобные частности просто не вдавался. Где возьмёт пистолет? Неважно! Украдёт. У престарелого генерал-майора N.
Так и сидел на террасе кафе под красным тентом, тяжело дыша, оплакивая свою погибшую сорокалетнюю любовь. Нет, чуть меньше: по-настоящему он влюбился в Катю, когда, вернувшись из роддома, она кормила Мишку сияющей белой грудью. Грудь её сияла, а опущенное к сыну лицо пребывало в голубоватой евангельской тени от прикрытой шторы. И на Гуревича сошла благодать, и он влюбился в свою жену.
Кстати, где она, куда запропастилась?
Но где же вы, минуты умиленья, Младых надежд, сердечной тишины?
Ах, папа, как не хватает тебя с твоей идиотской манерой по каждому поводу декламировать Пушкина!
…На террасе показалась Катя. Наконец-то! Вечно она застревает перед зеркалами!
– Я на лету поймала за жопу официантку и сделала заказ, – доложила Катя довольным голосом. – Себе шоколадное с орехами, тебе крем-брюле.
Она обошла столик и грузно уселась напротив, обмахивая потное лицо обеими ладонями. У Кати были крупные и по-прежнему красивые гладкие руки, он любил на них смотреть, они его успокаивали. На дни рождения всегда ей кольца дарил, номер девятнадцать с половиной – серебряные, с массивными камнями: бирюза, яшма, аметист и агат… («На память нежного ль свиданья, Или разлуки роковой», – сказал бы тут папа этим своим голосом на цыпочках)
Катя золота не любила, хотя невесткам на рождение внуков дарила дорогие украшения. Золото, говорила, – пошлятина, а вот серебро – недорого и благородно. Ювелирка здесь была фантастическая.
– Эй, Гуревич, – она зорко всмотрелась в брошенного на пять минут мужа. – А почему глаза мокрые? Ты что, опять меня хоронил, Гуревич?
Он легко рассмеялся рыдающим голосом, – клён и берёза, старые клён и берёза в окне, объятые негасимой любовью! – вытер пальцами глаза и уже совсем спокойно произнёс:
– Да ладно тебе, это автобусы. Такую пыль вздымают, – не проморгаться…
Сентябрь 2021 г.
Иерусалимские горы
* * *