«Так ли прочитали? Из Митавы? Король Французский должен быть в Париже, а не в Митаве»
[2391].
По велению сердца, не страшась высочайшего гнева, посетил генералиссимуса лишь один человек в Санкт-Петербурге. Это был поэт, чья муза не единожды черпала свое вдохновение в подвигах Суворова, – Г. Р. Державин. Именно он позднее вспоминал, как полководец, придя в себя от забытья, говоря о пышной гробнице Лаудона, просил положить на его могилу простую плиту и сочинить скромную эпитафию. Задумавшись на минуту, поэт сказал:
«“И трех слов будет достаточно: здесь лежит Суворов” – “Помилуй бог! Как хорошо. Распорядись”, – откликнулся тот».
Жизнь медленно, шаг за шагом, как арьергард отступающего войска, покидала его: память слабела, приступы забытья становились все чаще и продолжительнее. Иногда он как будто становился бодрее, приказывал посадить себя в кресло. Казалось, взор его становится ясен, как прежде, и вспыхивает в нем позолота куполов Никольского собора. Но это краткое оживление быстро проходило, и голова опускалась на грудь, и он забывался. Настало 5 мая (старый стиль). Уступая просьбам родных, Суворов приобщился Святых Тайн и простился с близкими. Ночь прошла беспокойно. Утром 6-го генералиссимус уже никого не узнавал.
Он умирал. Может быть, в горячечном бреду распоряжался герой наш в горниле нового сражения, а может, грезилось ему, как раскрылся над ним потолок, повеяло весенней свежестью, и там, среди лазури петербургского майского неба, прояснилось окно в горние выси, откуда к нему склонялись и, приветливо улыбаясь, призывали к себе герои его отрочества и юности, сопровождавшие всегда в размышлениях о деле всей его жизни, оживавшие в строках его писем. Вот дружески машут они ему и зовут к себе: сжигаемый страстью отмстить за отечество любезное Ганнибал, мечтательный и буйный Александр, холодно-доброжелательный Цезарь, тонкий, как тростинка, принц Евгений и надменно-румяный Мальборо. Возможно, смутно различил он за их спинами сутулого гиганта Петра, миниатюрную и в то же время величественную матушку Екатерину, а рядом с ней – скромную и любящую, ту, о которой так и не написал он ни слова в многочисленных письмах своих, ту, дороже которой нет никого для человека, мать свою Евдокию. Кто знает, что грезилось ему в эти последние мгновения?
Сын Аркадий, шестнадцатилетний, юный, с красными от бессонницы и слез глазами, ловил глухо клокочущие хрипы, исторгаемые из истерзанной болезнью груди, и с тоской думал, как будет теперь жить без столь странного, капризного и такого родного отца. Тут же стоял верный «племянник» и бездарный пиит Д. И. Хвостов, и слезы текли по его небритым второй день прокурорским щекам. День разгорался над Крюковым каналом и колокольней Никольского собора. Дыхание становилось все слабее и слабее. И вот оно прервалось. В эту же минуту в далекой Москве остро и горячо повернулась стальная игла в сердце дочери Наташи, и она почувствовала, что дорогого папеньки не стало.
Он лежал на кровати весь алебастрово-бледный, как-то особенно высохший, с заостренными скулами и носом. Впереди у него была целая вечность. А России, любезному Отечеству, предстояло теперь как-то обходиться без своего великого воина.
Там, на другом конце Европы, в эти же самые утренние часы другой великий воин трясся в скромной дорожной карете. Он еще в предрассветной темноте покинул Париж и в сопровождении верного адъютанта Дюрока и секретаря Бурьена спешил в славный город Дижон, столицу Бургундии, навстречу знойному небу Маренго и мглистому солнцу Аустерлица.