…В 1907 г. я за подписание «Выборгского воззвания» вместе с другими членами 1-й Государственной думы был приговорён Особым присутствием Санкт-Петербургской судебной палаты к четырёхмесячному заключению в тюрьме.
Эти четыре месяца — с июня по сентябрь 1908 г. — тянулись нескончаемо долго, и в моей памяти этот, казалось бы, такой короткий срок встаёт как долгая, томительная пора жизни
[136].
Получив повестки о явке в определённый день в Костромское полицейское управление, мы, четыре члена 1-й Думы, подписавшие воззвание: Пётр Алексеевич Сафонов, Иван Васильевич Замыслов, Николай Александрович Огородников и я, пришли и, по выполнении ряда формальностей, были оттуда отправлены под конвоем городовых и отряда конных жандармов пешком по центральной улице в находившуюся на окраине города тюрьму. Весть о том, что в тюрьму ведут очень популярных в то время в городе бывших членов 1-й Думы, каким-то образом разнеслась повсюду, и улица была совершенно запружена народом. Раздавались дружеские приветствия, трогательные ободрения и пожелания здоровья. Через цепь конвоя нам бросали цветы. Среди приветствовавших нас мы видели крупные фигуры губернского предводителя дворянства П. В. Шулепникова и председателя губернской земской управы, его брата И. В. Шулепникова
[137]; были земские служащие, учительницы. Но была и густая толпа горожан, которых мы каждого лично не знали. О неожиданной, самопроизвольно возникшей демонстрации узнал губернатор А. П. Веретенников, являвшийся предводителем костромского отдела черносотенного «Союза русского народа», и по его распоряжению на улицу, по которой нас вели, прибыла казачья сотня, находившаяся в Костроме в связи с введённым в городе незадолго перед тем чрезвычайным положением. Этот слишком уж парадный эскорт замкнул наше шествие, когда мы подходили к тюрьме… За нами закрылись тюремные ворота. В тюремной конторе нас заставили снять с себя всю одежду, остригли и переодели в тюремные летние штаны, державшиеся на одной пуговице.
Нас поместили в одиночную камеру, в которой поставили четыре койки без матрацев, с голыми досками, без одеял. Свои постели нам взять не разрешили. Это было специальное издевательство над бывшими членами Государственной думы, изобретённое губернатором Веретенниковым, незабвенным инженером водопроводного дела и гласным Петербургской городской думы, человеком ничтожным и мелочно-мстительным, который для вящего нашего унижения приказал переодеть нас в одежду каторжан и лишить всех обычных тюремных послаблений, которые обычно предоставлялись политическим заключённым. При тесноте камеры воздуха в ней на четырёх человек не хватало. Рама была выставлена и унесена. Ночи в июне стояли холодные, и мы невыносимо страдали от холода. Обо всём этом нам удалось сообщить «на волю». По телеграфным требованиям некоторых горожан все злостные мучительства, измышлённые Веретенниковым, были вскоре отменены. Нам разрешили вернуть наше платье и получить из дома постель. Но до получения этого распоряжения из главного тюремного управления, куда была направлена наша жалоба, губернатор попытался доставить себе удовольствие видеть нас, членов Думы, в положении покорённых. В качестве победителя он в сопровождении «свиты» из тюремных надзирателей явился к нам в камеру. Обычная команда «встать!» прозвучала впустую. И без того мы стояли, каждый занятый своим обычным делом. Я штудировал увесистый том отчётов государственного контроля, приспособив его к довольно высоко расположенному какому-то случайному выступу на стене, другие делали гимнастику, согреваясь от холода. Никакого видимого эффекта появление самого начальника губернии не произвело. Он тоном великодушного победителя спросил, имеются ли у нас жалобы. В ответ Н. А. Огородников сказал: «timeo danaos et dona fereutes». На этом посещение губернатора и закончилось. Как потом передавал начальник тюрьмы, Веретенников хотел за этот ответ посадить Огородникова в карцер, но начальник тюрьмы, который по нашей жалобе в Главное тюремное управление уже получил приказ о возвращении нам платья и одеял, запросил это управление вновь, следует ли ему приводить в исполнение приказ о карцере, и получил ответ о ненужности этого.
Из костромской тюрьмы я отправил письмо Л. Н. Толстому по поводу его восьмидесятилетия. В нём я рассказал о том, что вечером того дня, когда мною была передана для отправки по телеграфу поздравительная записка, нам, отбывавшим современное рабство в тюрьме, пришлось пережить неизгладимую душевную боль от сцены приготовления к смертной казни, по-видимому, не без циничного умысла приведённой в исполнение именно 28 августа, в день юбилея писателя. Окно камеры приговорённого — рабочего Голубева, 36 лет, осуждённого, кажется, за нападение или убийство тюремного надзирателя, было единственным, которое можно было видеть из моей камеры. Он постоянно перекликался со мною. Три месяца, с 8 июня ожидал он приведения приговора в исполнение. «Душа его за это время, — писал я Льву Николаевичу, — раскрылась к любви и добру. Он искал внутреннего мира. Ни одной службы в тюремной церкви не пропускал он. С каким-то нездешним примирением и мягкостью стал относиться он ко всем: и к стражникам, и к арестантам. Каждое утро первыми звуками, будившими меня, были доносившиеся через всегда открытое окно моей камеры его приветливые пожелания и ободрения, которые он постоянно обращал ко мне, стараясь своим сочувствием и указанием на людскую неправду облегчить, как только мог, неприятности пребывания в тюрьме для членов первой „народной Думы“. И мне было нестерпимо стыдно слушать от него это ободрение. По ночам его преследовали кошмары. Он часто во сне соскакивал со страшным криком с койки, бегал по камере, потом приходил в себя, и в тишине ночи я слышал, как он кричал ко мне, что ему делать, чтобы избавиться от кошмаров. Что мог я отвечать ему? С болью и жгучим стыдом слушал я, врач по профессии, его рассказы о самочувствии. Разумом я знал, что, в конце концов, приговор будет выполнен, но вся душа не способна была вместить эту мысль, это чувство. Когда он с удивительным мужеством говорил о предстоящем ему удавлении, не знаю, в чём, — в тоне ли его голоса или в чём другом, — я ощущал, однако, у него твёрдую уверенность, что этого никогда не будет, этого не может быть.