Книга Знайки и их друзья. Сравнительная история русской интеллигенции, страница 23. Автор книги Денис Сдвижков

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Знайки и их друзья. Сравнительная история русской интеллигенции»

Cтраница 23

Федотов явно сгущает краски, что объяснимо моментом. Но в общем бесспорна и не привязана к России связь свободы даже не с культурой, а с цивилизацией либо ее отсутствием, выливающимся в «бунт бессмысленный и беспощадный». 1917 год как праздник непослушания: «В нашем представлении слово революция было равнозначно словам свобода, воля. А свобода, по нашему мнению, была, когда каждый мог делать, что ему хочется, и не делать, чего не хочется» (это Николай Носов, автор нашего Знайки, описывает себя в киевской гимназии революционной поры).

Что ж, наш перевод западной «свободы» оказался неудачным, случается. Среди упомянутых четырех вариантов переложения liberty на японский тоже сначала была своя «воля» – слово-метафора, обозначающее лошадь без поводьев. Но языковой нормой со временем стало другое, подразумевающее человека, который «следует своим намерениям без ограничений»: именно такое значение было закреплено с трансформацией японской «свободы» в абстрактный принцип. И в этом смысловом зазоре между бешеной лошадью и целеустремленным самураем отразилось много чего из наступающего XX века.

«Народопоклонство» русской интеллигенции, которое играло ту же роль, что и растворение человека знания в государстве или нации в других случаях, компенсировалось развитостью представления о личной внутренней свободе, свободе «в душе». Христианская основа безболезненно соединялась тут с либеральным индивидуализмом и элитарным сознанием единственности. В русском случае понятие внутренней свободы изобильно проговаривается у Льва Толстого и Владимира Соловьева, а к рубежу XIX–XX веков признается за неотъемлемое качество для интеллигентности: «Внутренняя свобода, нравственная опрятность и независимость» (Юрий Айхенвальд о Чехове, 1910). «Я, – говорит уже в 1928 году „интеллигент средней стоимости“ Клим Самгин у Горького (и сознательный советский читатель должен проникнуться интеллигентской неправдой индивидуализма), – уважаю свою внутреннюю свободу… Он помолчал несколько секунд, взвешивая слова „внутренняя свобода“… Поэтому я – чужой среди людей, которые включают себя в партии, группы…» В обратной перспективе в. с., как бы ее сократили в энциклопедической статье, превратилась в обязательную часть нон-конформистской характеристики интеллигента: как правило, в прошедшем времени («в нем была внутренняя свобода») и особенно часто – с торжественным глаголом «обрел». Злопыхатели же вместо тайной свободы видят тайный шиш в кармане. Но тьфу на них.

В 1831 году, пока вольность еще не ушла окончательно из русского лексикона, польские повстанцы писали на своих двуязычных знаменах «Во имя Бога за нашу и вашу вольность». Отсылка к Богу исчезла первой, затем вольность сменилась на свободу. Затем стало ясно, что наша свобода – это не всегда ваша свобода. Но не все из польского следа угасло. Слово диссидент уже из советского интеллигентского лексикона – также полонизм, первоначально подразумевавший иноверцев в Речи Посполитой – маркирует демонстрацию 25 августа 1968 года с лозунгом «за нашу и вашу свободу» перед Лобным местом на Красной площади и распространенное в советской либеральной интеллигенции полонофильство: «Не отзвенело наше дело / Оно, как Польша, не згинело / Хоть выдержало три раздела» Бориса Слуцкого или «Есть высшая свобода, и мы идем за ней» в «Прощании с Польшей» Булата Окуджавы.

Да, так вот: Польша. Для века наций, кульминация которого приходится на вторую половину XIX – начало XX века, польская интеллигенция представляет собой едва ли не самый яркий случай. Общество, мнение которого выражала образованная элита Старого порядка и которое должно было стать объектом просвещения, представляется категорией объективной и ценностно нейтральной. Тогда как нация, уверяет нас Бенедикт Андерсон, представляет собой сообщество воображаемое. Но воображаемое не всеми, а средним классом и прежде всего теми, кого Андерсон называет профессиональными интеллектуалами (professional intellectuals): посредством слов, произнесенных, написанных и прежде всего напечатанных, на своих национальных (вернакулярных) языках.

В польском случае виртуальность нации была более чем наглядной, так как на протяжении 120 лет ее поддерживала лишь историческая память об исчезнувшем государстве и казавшиеся после этих ста лет эфемерными проекты будущего. Реальностью было только то, что «вопреки разделению на части и рассеянию по миру существовала единая польская интеллигенция, прилагавшая все усилия, чтобы таким это единство и осталось», – цитируя историка Ежи Едлицкого.

Со времен «золотой шляхетской вольности» в старой Речи Посполитой это одно из основных понятий, цементирующих самосознание дворянской нации с XVI века. Высокая доля шляхты и влияние шляхетской культуры на интеллигенцию закрепляет традицию и в последующие века. В отличие от угасания русской вольности с угасанием дворянского «золотого века» культуры, в Польше представление о шляхетской нации с привилегиями ее вольности распространяется в XIX веке на польскую нацию в целом. Польский naród, общность, выразителем которой становится интеллигенция, подразумевает именно нацию. Она проявляет себя как самостоятельный исторический субъект в Ноябрьском восстании 1830–1831 годов, когда императора Николая I во имя «польской нации» низложил «Жонд народовы» (Rząd Narodowy) – Национальное правительство.

За внешнюю свободу, свободу ОТ, в польском интеллигентском лексиконе стала отвечать выразительная «неподлеглость» (niepodległość), независимость. В русском же обиходе независимость актуализировалась в 1812 году и особенно при Заграничных (тогда «Освободительных») походах 1813–1814 годов: «Воины! – призывал Высочайший Е. И. В. приказ войскам, отданный в Вильне в декабре 1812 года. – Вы идете доставить себе спокойствие, а им (соседям) свободу и независимость». Но эта независимость принадлежала всецело государственному языку и подразумевала «заставить Европейцев <…> почувствовать цену политической свободы, которую Россия намерена была им даровать». Независимость и далее осталась в русском исключительно официальным термином, употребляемым в «героических» формулировках («за свободу и независимость нашей Родины»).

В Польше коллективная «неподлеглость» страны и нации вслед за личной вольностью вошли в основной канон ценностей формирующейся интеллигенции после того, как проигранные восстания показали, что аристократия и шляхетство не в состоянии взять на себя историческую миссию возрождения государства. Из отвлеченной категории нация (naród) становится осязаемым понятием, к которому привязаны сознание, чувства и надежды. Ничего сравнимого с русской нацией никогда так и не происходит, и это едва ли не главный фактор разности финалов пути интеллигенции в России в 1917 году и в Польше в 1918‐м.

Возвращаясь к началу этого пути в первом упоминании интеллигенции у Жуковского, мы видим, что дворянское высшее общество Петербурга по нему в действительности интеллигенцией не является, поскольку не выполняет миссию самосознания нации как единого организма: «Наш народ составлен из отдельных лиц, не связанных никаким общим союзом… Есть ли какой-нибудь ум в таком холодном бесчувствии к общему?» Поиски такого ума, интеллигенции окрашены поисками мы, форм общности и общих понятий, об отсутствии которых писал Белинский: «А русские ли мы? <…> Общество живет известною суммою известных убеждений, в которых все его члены сливаются воедино, как лучи солнца в фокусе зажигательного стекла, понимают друг друга, не говоря ни слова. Вот почему во Франции, Англии, Германии люди, никогда не видевшие друг друга, чуждые друг другу, могут сознавать свое родство, обниматься и плакать». Пессимистический диагноз ставил в «Первом философическом письме» Чаадаев: «В наших головах нет решительно ничего общего. Все там обособлено, и все там шатко».

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация