Греки постарались как можно скорее загородить все наши бараки колючей изгородью и поставить у ворот свою стражу, назначив нам карантин в три недели, очевидно, сами не надеясь на свою дезинфекцию. Мы прибыли в лагеря 3 декабря, следовательно, карантин наш оканчивался 24 декабря. Как раз в Рождественский сочельник. Время уходило на рубку дров для печи, на стояние в очередях за обедом, ужином и кипятком. Некоторое время посвящалось гулянью, т. е. толчению на одном месте, так как все пространство, отведенное для нас, было очень невелико, примерно около трех десятин, где и помещались бараки для 500 человек.
Нам француз monsieur Bier умел-таки пустить пыль в глаза: он сам обошел все бараки и везде заявил, что с завтрашнего дня мы будем получать французский стол, т. е. два горячих кушанья и фрукты два раза в день. После нашей месячной голодовки мы готовы были кричать ему «ура». Да кажется, где-то и кричали.
Что же оказалось впоследствии? Француз сдал наш прокорм с подряда салоникским евреям по восемь франков с человека в день. Чтобы понять, какой куртаж возможен при этой цене, достаточно сказать, что впоследствии греки кормили нас за шесть франков, а когда дело перешло в наши руки, а поваром нашим был граф Святополк-Мирский
[411] (скромный человек, который не пошел в сиятельную группу), то расходы сократились до трех драхм на человека при более питательном столе.
Французы действительно кормили нас два раза в день своим неизменным рагу из овощей и давали по паре мандаринов или апельсинов, которыми салоникская гавань была завалена. Но они совершенно не признавали нашей привычки к чаю и то поили нас дочерна прокипяченным чаем из котлов, то давали нам некипяченую воду в 60 градусов. И ничто не помогало: ни жалобы, ни просьбы.
Таким же блефом оказалось и заявление французского консула, что он ручается за целость наших вещей. Действительно, их привезли с поля и выбросили в пакгаузе, но в каком виде! Все вещи из узлов были вытряхнуты в общую кучу, и каждый рылся в ней, наступая грязными ногами и разыскивая свое. Масса вещей пропала. Все было запачкано и измято. Я был доволен, что разыскал свою корзину в целом виде и поставил ее в сторону в том же пакгаузе. Но в ту же ночь корзина была взломана и оттуда украдены все лучшие и более дорогие вещи. Я обратился к французскому консулу, ибо он ручался за целость вещей. Но он даже мне не ответил.
Двадцать первого декабря, ровно через две недели после нашего приезда, французы объявили нам, что через два дня наше продовольствие будет прекращено за исчерпанием кредита. Это неожиданное заявление было тем более бессовестным, что наш карантин еще не был снят, а по слухам, должен быть продолжен еще на три недели ввиду одного случая заболевания оспой.
Одни только французы способны на такие поступки: зачем же они шиковали своими 8 франками в день, когда можно было платить за то же 3 франка и продлить кредиты на наше житие еще на месяц?
Состояние нашего лагеря было очень удрученное: что день грядущий нам готовит? Французский консул вертелся как юла, а русский был сам гол как мышь.
И в эти критические минуты к нам в лагерь приехал представитель американского Красного Креста капитан Стенни. Он успокоил нас, чтобы мы не тревожились, что американский Красный Крест не бросит нас голодных. Здесь-то и были определены эти четыре, а затем три франка в день на человека, причем при этой половинной цене питание наше даже улучшилось. Нервы наши были настолько напряжены, что у многих на глазах блестели слезы и рука творила крестное знамение. Надо понять психологию беженца, брошенного на чужбине за карантинной решеткой!
До 25 декабря кое-как протянули французские запасы, а с Рождества, с самого первого дня, мы поступили на иждивение американского Красного Креста, и в этот великий праздник он не оставил нас голодными.
Греческие угрозы продлить наш карантин не состоялись, и 24 декабря, на сочельник, мы были выпущены на свободу. Я тотчас поехал в Салоники. Накануне нам предоставили баню с горячим душем – первая баня после знаменитой дезинфекции. В какой тесноте и грязи мы жили, без бани, без мытья белья, которое лишь прополаскивалось в холодной воде и сушилось на солнце.
Странное чувство испытывал я, направляясь в первый раз в Салоники после двухмесячного сидения на пароходе и в карантине: как будто выпущен из какого-то острога на свободу.
Салоники издали кажутся гораздо лучше: бледный город, который доселе не может обстроиться после войны, даже на главной улице и на набережной. Бухта и набережная – восхитительны. Но сам город – мелких торгашей: все и всем торгуют, все по мелочам, нет широкого размаха, нет настоящих магазинов, складов, ресторанов, кафе. Все мелкое. Грек или турок часами сидит над своей чашечкой кофе со стаканом воды. Его магазин занимает три квадратных аршина, и он доволен, если заработает за день 5–10 драхм на обед из фасоли и на чашку кофе.
К нам, русским беженцам, греки были совершенно безучастны и никогда ничем не проявили своего сочувствия, напротив, всячески старались хоть что-то сорвать с нас. Строго говоря, греки давали нам лишь право дышать их воздухом, да и то малярийным: продовольствие наше было французское, а затем американское; лагеря были французские. Впрочем, нашим военным греки разрешили пользоваться трамваем по пониженному тарифу, 10 лепт вместо 25. Но и эту льготу они вскоре отменили.
Наоборот, всякие препоны греки ставить великие мастера: это по их настоянию мы просидели три недели в карантине без всякой надобности и рисковали просидеть еще три недели, если бы не вмешались французский и русский консулы; это они издали правила, что за каждую сломанную доску в бараке мы рискуем быть переведенными в армейский лагерь – ужасные бараки без крыш и без дверей, где скопились тысячи беженцев-греков из Карсской области
[412], где люди умирали десятками ежедневно от самых ужасных болезней, вплоть до чумы.
Когда мне понадобилось запломбировать зуб, то грек-доктор, узнав, кто я, долго причмокивал языком в знак сочувствия; но это не помешало ему содрать с меня за пломбу десять драхм и скверно запломбировать.
Каждый раз при размене денег меня старались обсчитать. А когда мне понадобилось ехать в Афины, то греки в виде особой милости уступили мне на стоимости билета третьего класса, в трюме, из тридцати драхм – пять.
Перед Рождеством наша походная церковка в лагерях не была еще приспособлена и приходилось к обедне ходить пешком в город, в русский госпиталь имени Святого Дмитрия Солунского, где была крошечная русская церковка. После наша церковь в лагерях была нашим утешением, простотой своей напоминая мне дальнее детство в деревне: такой же маленький иконостас, такой же простенький совсем деревенский батюшка, такой же дикий хор, кто в лес, кто по дрова. Нигде я так усердно не молился, как в этой импровизированной церкви в Салоникских лагерях.
Жизнь наша в Салониках текла чрезвычайно однообразно, дни походили один на другой и потому шли быстро. Несмотря на все старания, я никак не мог достать платных занятий: я пробовал наняться красить автомобили, где, между прочим, работал Гофштеттер
[413] из «Нового времени»; пилить дрова на лесопильню – везде отказ. Пробовал торговать готовым платьем и купил для этого десяток гимнастерок и штанов, но мне давали за них дешевле, чем я сам заплатил. Сунулся я было с ними в Гевгелы – сербская пограничная станция, – но едва оттуда унес ноги со своей «контрабандой».