Он простился с Антониной Ивановной. Экзамены кончились. Четвертая симфония в эскизах была кончена тоже. Шиловский звал его к готовому либретто – надо было ехать.
IX
В Глебове он вставал в восемь часов. В его распоряжение был отдан флигель с фортепиано. Один он пил чай и писал до завтрака, а после завтрака снова писал до обеда. Вечером он уходил на большую прогулку и потом возвращался молчать в большой дом, где Константин Шиловский с женой и две старые девы – гостьи раскладывали пасьянс, читали газеты, где окна огромного балкона были открыты в густой липовый сад, где никто ни о чем не спрашивал, где его любили.
Он писал много и хорошо – он сам это видел. Если бы кто-нибудь попробовал оторвать его от нотной бумаги, от звуков, шедших к нему с неудержимой силой, он, вероятно, как лунатик, очнулся бы и закричал. Он не видел недостатков либретто, ужасающих стихов, сочиненных Шиловским, строф Пушкина, искаженных ветреным автором “Тигренка”, – он писал с таким “неописанным наслаждением и увлечением”, что мало заботился о том, “есть ли движение, эффекты, все то, чему полагается в опере быть”. “Плевать на эффекты!” Он сознавал, что это не будет похоже ни на “Аиду”, ни на “Африканку”, минутами он бывал твердо уверен, что это опера, лишенная будущности, и все-таки, чем больше писал, тем больше “таял, трепетал от непрерывного наслаждения”. Любовь. Говорили, что она всегда в музыке удавалась ему. Когда он писал письмо Татьяны, ему мгновениями казалось, что он самую жизнь готов отдать за творческий восторг, что другого счастья ему не нужно.
Но московское дело было сделано. Он вернулся из Глебова с двумя третями оперы к самой свадьбе, он действовал, как автомат: послал невесте цветы, встретил Анатолия на вокзале, пытливо и нежно глядевшего на него; машинально скрывался от Николая Григорьевича – которому уже кто-то успел шепнуть, что Чайковский пишет оперу на сюжет “Онегина”, и Николай Григорьевич нашел, что это прелестно: конечно, оперы у него не выйдет, но сценки могут оказаться весьма милы; он просил непременно кончить к зиме, чтобы поставить эти сценки на консерваторском спектакле. И нельзя ли – счастливый конец?.. Кроме того, Чайковский написал длинное письмо Надежде Филаретовне, где ей, а заодно и себе, объяснил, как, в сущности, стал женихом.
Итак, он становился “как все”, и в церкви, как у всех, во время венчания, у него было торжественное лицо. Она стояла рядом. Она была довольно красива и стройна. В глазах ее не было никакого выражения. Тщетно старался Анатолий Ильич решить, что за женщина стоит впереди него; он и Коте к, скрипач, держали над молодыми венцы. О. Разумовский, приятель Чайковского, настоятель церкви Георгия Победоносца, венчал истово, пели певчие в пустой церкви; у левого клироса стояла мамаша Антонины Ивановны, пожилая особа с рыхлым лицом и тяжелой фигурой, ее поддерживал под локоть дальний родственник неопределенной наружности. Больше не было никого. Но в остальном все было очень обыкновенно, очень прилично. Разумовский с пухленькой ручки Антонины Ивановны снял кольцо и надел его Чайковскому на безымянный палец. У Чайковского были довольно большие, красивые руки, и он смотрел на них теперь, как на чужие. Было жарко. Странно было колыхание душной фаты подле левого его плеча.
– Поцелуйтесь, – сказал священник.
Чужое миловидное лицо с готовностью обернулось к нему; Чайковский слегка наклонился. Губы его коснулись края губ Антонины Ивановны и ее розовой щеки.
И в это мгновение дрожь отвращения прошла по нему. Его замутило. Он понял, что начинается ни сон, ни явь, – ужас, которому не будет конца. И в ту же минуту он увидел за плечом Антонины Ивановны глаза Анатолия, и он понял, что Толя читает его мысли, что Толя боится за него. Спазма сжала ему горло. Он выдавил на лице мертвую, страшную улыбку.
Все было кончено. Карета отвезла их на Николаевский вокзал, по пыльным летним московским улицам. “Я не люблю вас и никогда вас не полюблю”, – хотел повторить Чайковский сидящей рядом с ним женщине в высокой флердоранжевой наколке, но в лице ее он увидел такую безмятежность, такую сытость, что слова остановились в нем. Как часы, тикало его сердце под белым жилетом.
“Когда вагон тронулся, – писал он потом брату, – я готов был закричать от душивших меня рыданий. Но нужно было еще занять разговором жену до Клина, чтобы заслужить право в темноте улечься на свое кресло и остаться одному с собой… Утешительнее всего мне было то, что жена не понимала и не сознавала моей плохо скрываемой тоски…”
Илья Петрович, получив известие о том, что сын женился и едет к нему с женой, сначала перекрестился, а потом подпрыгнул от радости. В нем за последнее время появилось что-то святое и детское, ему было восемьдесят два года, он был женат третьим браком на доброй и простой женщине, Елизавете Михайловне, и вместе с ней, преданно любившей всех его детей от покойной Александры Андреевны, стал готовиться к приему молодых.
Они прожили у него неделю. По летнему времени, все знакомые были в разъезде, театры – закрыты. Ни в Павловск на музыку, ни на гулянье на Острова они не выезжали. Невестка понравилась Илье Петровичу, она, как видно, любила Петрушу, который от нее не отходил. Но его постоянное при ней присутствие вовсе не означало, что он не мог без нее жить: он как будто не хотел оставить ее одну. Музыку свою он в это время не писал и о ней не говорил. У него появилась глубокая морщина между бровей; на вопрос, счастлив ли он, заданный Елизаветой Михайловной, он ответил, что вполне счастлив… После их отъезда прислуга сказала господам, что молодая барыня спала на постели в отведенной ей гостиной, а молодой барин – в кабинете, на диване. Илья Петрович не понял, чего именно это касалось, но Елизавета Михайловна задумалась.
У матери Антонины Ивановны, под Клином, в мещанском домике, куда приехали они после медовой недели в Петербурге, им была предоставлена всего одна комната, и в ней – огромная, пуховиком крытая, постель с шестью подушками, мал мала меньше. Здесь то же было внимание и та же радость по поводу совершившегося, те же разговоры, что негоже человеку во всех отношениях достойному жить одному, намеки на будущее потомство… Отношения у Антонины Ивановны с матерью были престранные: они то шумно и безжалостно ссорились, то нежничали друг с другом, то дулись друг на друга. И здесь тоже молодые пробыли неделю. Антонина Ивановна несколько раз выходила к утреннему кофе с заплаканными глазами. Чайковский опять не отходил от нее, и было совершенно ясно, что он не хочет оставить ее одну ни с матерью, ни с кем бы то ни было. Один раз, вечером, с ним сделались какие-то конвульсии: он сидел в кресле перед окном, и Антонина Ивановна неожиданно вспорхнула к нему на колени. Он успел только сказать, отстранившись: я предупреждал вас, я поступил вполне честно… Но она, изогнувшись как кошечка (что, впрочем, шло к ее миловидной внешности), осыпала лицо его жаркими поцелуями. Он с силой отбросил ее от себя, и его свела долгая судорога, после чего мокрое от слез лицо он закрыл руками и просидел так с час, пока Антонина Ивановна, с внезапным бешенством, рвала на мелкие кусочки платочек, вуаль, какое-то кружево, все, что попадалось под руку. Ей было двадцать восемь лет, она знала из романов и от замужних подруг, что такое брачная ночь, которой до сих пор у нее не было. Ей казалось, что человек, который называется ее мужем, робок и целомудрен, – и только. Себя она считала женщиной со скрытым вакхическим темпераментом. Впрочем, рассуждать она не была обучена и про себя думала, что главного добилась: она была замужем, она была женой Чайковского. Она решила найти в Москве уютную квартиру, обставить свое “гнездышко”, завести кухарку; не может быть, чтобы этот стыдливый человек, этот ангел добродетели и деликатности не ответил на ее любовь.