Для I и IV частей:
“Франческа да Римини” – Чайковского,
“Гамлет” – Листа,
Финал из “Гарольда” – Берлиоза,
Прелюдии e-molly es-moll, cis-moll (№ 25) – Шопена.
Для Ларгетто:
Адажио из Symphonic fantastique — Берлиоза.
Для Скерцо:
“Царица Маб” – Берлиоза,
Скерцо h-moll и Третья симфония – Чайковского.
Писать “Манфреда”… Но для этого надо было сделать еще очень многое, а именно – кончить “Мазепу”. В красной папке Чайковского, где хранились всевозможные либретто, собранные за много лет, подходящего для новой оперы он не нашел, но, читая Пушкина, которого возил теперь с собою, он нашел в “Полтаве” место, которое положил на музыку. Это была сцена Марии с Мазепой. Он не сразу решился, но Буренин прислал ему либретто “Полтавы”, и он приступил к работе – не так лихорадочно и безраздельно, как бывало раньше. В это же время он писал Всенощную, писал скрипичный концерт, писал трио памяти Николая Григорьевича, Вторую, а потом Третью сюиту для оркестра, исполнял по необходимости кое-что на заказ, – от этого, как он ни хотел, он не мог освободиться. Сомневаясь в “Мазепе” до самого конца, он надеялся, что оперу вывезут любовные сцены…
Он работал, почти никогда не имея под руками фортепиано: летом, в Каменке, его жизнь была беспорядочна и тревожна от близости Боба, за которым он иногда ходил целыми днями, вместе с ним бегал на гигантских шагах, ходил на ходулях, лазал по крышам (“он, наконец, меня просто с ума сведет своей несказанной прелестью”, – писал он в своем дневнике). Он играл с Бобом в четыре руки, строил ему кукольный театр, бывал тапером, когда тот хотел с сестрами танцевать. Боб вырастал в юношу, и с каждым приездом все труднее было Чайковскому от него отрываться. С утра – когда он гулял в одиночестве, и до вечера – когда играл с родственниками и случайными гостями в винт, – сквозь его работу, сквозь мысли, сквозь все то, что он называл жизнью, проходило это восхищение, это обожание, которое он старался скрывать и о котором догадывался разве что один Алеша – вернувшийся к нему после отбытия воинской повинности, к его огромной радости.
К винту он пристрастился постепенно настолько, что не мог просидеть в обществе и часу, чтобы не составить робера. В Москве, как в Каменке, это стало для него необходимостью, и, бывало, в гостях или у себя, он с двумя-тремя приятелями после ужина тотчас же усаживался за карты. У себя, если была квартира, снятая на краткий срок, ужин устраивался неожиданный, но изысканный: с утра жене Губерта посылалась записка: купить то-то и то-то. В погребе оказывалась бочка крымского вина. Сергей Иванович, мечтавший затеять необходимый ему солидный разговор, оказывался лишенным этого удовольствия, – Петр Ильич не вставал от карточного стола.
Винт доставлял ему зудящее, раздражающее наслаждение: когда ему везло, он делал все, чтобы проиграть, чтобы не платили другие; когда он проигрывал, он злился на себя, он тушил в себе нелепую ярость. “Винт портит мне характер”, – говорил он потом, но это была необходимая отдушина для его постоянной сдержанности. Он на себя самого обращал копившееся на людей и обстоятельства раздражение.
Иногда злоба сходила на него в минуты творчества. Ему казалось, что жизнь прошла, что ни говори. Ничего совершенного он не оставил. “Творить наивно, подобно птице певчей, уже не могу, а на изобретение нового чего-нибудь пороху не хватает”. За этими днями шли дни полного мучительного бездействия, упадка, той праздности, которой он так боялся, потому что для него в праздности таилось зерно его нездоровых, бешеных, неутолимых возбуждений. “Какой я урод-человек!”, “Да простит мне Господь столь скверные чувства!” – иногда записывал он для себя.
То, что раньше, бывало, называл он страхами, теперь было бы вернее назвать непреходящим отчаянием, невыносимой тоской. Перемену эту заметил, вернувшись, Алеша. Раньше проще было найти спасение: бежать, укрыться от Москвы, от Антонины Ивановны, от нестерпимых обязанностей и человеческих отношений. Теперь состояние почти предсмертной подавленности, возникавшее без всякого внешнего повода, ничем невозможно было заглушить. Ни вином – которого он боялся, потому что оно разрушало ему здоровье, ни переменой внешней формы жизни – потому что от самого себя все равно никуда не уйдешь. Ни даже творчеством, потому что это отчаяние, эта тоска неудержимо, необоримо теперь переливались в его творчество и сопутствовали ему в звуках.
Он не завидовал никому в здешней жизни, но людям, знавшим Бога и ждавшим иную жизнь, он с годами стал завидовать, потому что при слове “смерть” его охватывали – не старый страх, как было, когда он ходил искать смерть в Москве-реке, – а отвращение, ужас перед необъяснимым, неизвестным и, может быть, грозным. Он не мог с философским спокойствием ждать конца, не мог и наивно верить в райское блаженство. Как жизнь для него была путем одиночества и отчаяния, так смерть постепенно становилась пропастью того и другого, куда спокойно и неожиданно ринет его рука – Бога? Он в Боге уверен не был. Он не умел Его искать. Найти Его – ужасало сознание.
И вот осторожно воскресала в нем старинная мечта: старческая мечта, появившаяся впервые, когда он был еще молодым (и уже усталым), мечта о своем угле, о тихой жизни и о пристанище, пусть одинокого, но верного отдыха. Годы его были те, когда хочется, чтобы хоть на время отпускало все мелочное, оставляя наедине с самим собой, с терзающими сердце творческими мыслями. Купить или снять дом, где вокруг шумели бы деревья, где бы вечерами горел камин – житейский, банальный и благостный уют! Где, может быть, по соседству были бы люди – винтеры, конечно, или просто – милые люди. Снять дом между Москвой и Петербургом – удобный комфортабельный дом, осененный тишиной. Свой дом, свой угол.
Судьба странным образом связывала его с Клинским уездом: Алеша был из-под Клина, и Антонина Ивановна владела под Клином каким-то леском. И в Клинский уезд привели его поиски: сначала, на полгода, была снята дача, потом – просторный загородный дом, теплый, молчаливый, с низкими окнами в душистый сад, с широким балконом. Кругом была северная, русская природа, которую он любил наравне с Италией: там, где кончался запущенный сад, пробегала в плоских берегах прозрачная речка, стоял березовый лесок над болотцем, вдали сквозила деревенская колоколенка.
Сюда был привезен старый беккеровский рояль, совершенно расстроенный, но который Чайковский не позволял настраивать, боясь, что его испортят. Были куплены старинные английские часы (оказавшиеся, впрочем, испорченными) и другие ненужные, но уютные вещи. Алеша устраивал жилье, вешал занавески, ставил на полки книги, развешивал в кабинете фотографии. Петр Ильич радовался “своим скатертям”, “своему повару”, “своей дворняшке”, и одну из комнат велел отвести для Боба – если он вдруг, когда-нибудь, захочет приехать к нему гостить.
Сюда переехал Чайковский в феврале 1885 года. До станции железной дороги было две версты, поезд шел до Москвы полтора часа.
В Москву ездить приходилось часто – он теперь был одним из директоров Музыкального общества, он только что протащил Танеева в директора консерватории, он держал корректуру “Манфреда” и готовил для Большого театра “Чародейку”. Там, в Москве, выступал Антон Григорьевич со своими “историческими концертами”, создавая эпоху в музыкальной жизни города. Антон Григорьевич был все так же изумителен, все так же потрясал сердца – когда память ему изменяла, он импровизировал, иногда сам себе подпевая. Публика безумствовала.