Возвращаясь “домой”, Чайковский находил то равновесие внешне благоустроенной жизни, которого у него никогда не было: Алеше ничего не надо было объяснять, он все понимал, все угадывал. За это можно было смотреть сквозь пальцы на громадные его счета, которые приходилось Чайковскому оплачивать раз в неделю. Раннее вставание, курение в постели, чай в столовой, а потом – второй чай – у себя в кабинете, за письменным столом – все это стало прочной привычкой. Он писал “Чародейку”. Ежедневно на почту у него уходило с десяток писем. Двухчасовая прогулка после обеда суеверно считалась им необходимостью, гулял он, даже если у него кто-нибудь гостил, всегда один, и после, возвратившись, некоторое время один перебирал клавиши – мысли, пришедшие ему в поле, на дороге. Полный этих мыслей, возбуждения, тоски, он шел в Клин, к школе, в тот час, когда деревенские мальчики бежали домой с тетрадками и книжками. Его считали за доброго барина – он раздавал им конфеты и медяки, – и это успокаивало его, и тайно радовало, – особенно когда встречался ему Егорушка (а в дневнике, вечером, он опять просил Бога простить его). Дома ждали его газеты, журналы, приезжий московский гость или несколько (что бывало часто), игра в четыре руки; одинокими вечерами – пасьянс.
Он видел, что в жизни его появился лад, который может не измениться до самой смерти, что это – порог старости, что он сам, по своей воле, ввел кочевую жизнь свою в русло, где, однако, не изменилась по существу ни его мука, ни его неутолимая одинокая жажда, но где приостановилась текучая, беспокойная тревога.
Надежда Филаретовна написала ему, что радуется тому, чему радуется он. Она счастлива, что он обрел “тихую пристань”. Но в глубине своего сердца она поняла в тот год, что вне ее, без нее Чайковский устроил свою жизнь. И что это уже навсегда.
XVII
У Чайковского было детище, к которому он, в течение более десяти лет, не мог изжить ни любви, ни волнения, – это была опера “Кузнец Вакула”. С ней нужно было что-то сделать, исправить ее, написать заново, очистить ее от грубейших ошибок, от слишком острых музыкальных пряностей, оркестровых эффектов, сложности гармонии. Ее нужно было упростить, выкинув кое-какие тяжелые, чувственные детали, пересмотреть либретто, когда-то так неловко и неумело сочиненное Полонским. И название хотелось найти новое, не такое неповоротливое – чтобы не напоминало оно оперы Соловьева и Шуровского, написанные на ту же гоголевскую “Ночь под Рождество”. Словом, надо было – сердце требовало этого по необъяснимой, почти страстной любви к “Вакуле” – заняться опусом четырнадцатым и, может быть, сделать из него настоящую вещь.
С Надеждой Филаретовной в последнее время они несколько раз в письмах спорили о камерной и оперной музыке. Она опер не любила. Он же считал, что только оперой может музыкант найти путь к “широкой публике”. Она любила квартеты, трио – он трио ненавидел, называл трио варварством и какофонией, и сколько она ни просила его написать для нее трио, этого не сделал, – а написал его памяти Николая Григорьевича.
Он считал, что ее любовь к уединению заставляет ее всему предпочитать камерную музыку – даже секстет его слушала она у себя дома, а выезжать в театры доставляло ей все меньше и меньше удовольствия. Его же порой так сильно пленяли оперная роскошь, пестрота сцены, битком набитый Мариинский или Большой театры, Павловская или Климентова с великолепной фигурой и голосом, тысячи, затраченные на постановку, царь в царской ложе, вызовы…
Он помнил первые представления “Вакулы”. Театр делал полные сборы, но горячности в публике не было. С тех пор он узнал настоящий успех с “Онегиным”, даже с “Орлеанской девой” – не восторг, конечно, но успех. И ему хотелось сделать, наконец, что-то настоящее:
– “Ночь под Рождество”? “Царицыны башмачки”?
Он много и долго думал над партитурой “Вакулы”, прежде чем начать над ней работать. Сколько в ней было превосходного, сценического, эффектного – может быть, слишком много эффектного?
В ноябре 1884 года в Париже он начал проектировать главные перемены, а в феврале следующего года в Майданове, в месте, ставшем почти “своим”, он сделал главное, облегчив первую массивность, и принялся за обновление инструментовки.
– “Царицыны башмачки”? “Черевички”?
В марте он кончил все. Он умел работать целыми днями и успевал очень много – и много в это время ел, пил и спал. Сутки как бы раздвигались во времени, и силы его удваивались, утраивались – он креп душевно и телесно… А кроме того, были письма, которые он писал (иногда по 10 в день), а еще были прогулки, какие-то мимолетные, тайные тревоги, были наезды в Майданово Моди, Сережи Танеева, Лароша, ссоры с Алешей, чего только не было! И было еще сознание, что с Надеждой Филаретовной какое-то взаимное понимание идет на убыль – едва заметно, – что она ему уже так непрерывно и остро не нужна, как бывало когда-то. Но в этом он еще не всегда признавался себе.
Он был уже в том периоде славы, когда не он гонится за людьми, а его ищут. “Черевички” были немедленно взяты Москвой для постановки. Осенью ему предложили дирижировать оперой.
– Дирижировать? Мне – дирижировать? Дау меня голова отвалится, она у меня едва держалась уже тогда, когда я лет двадцать тому назад пробовал дирижировать, и ничего из этого не вышло. Все время подпирал левой рукой, чтобы держалась, а она все куда-то клонилась на сторону. А правой рукой махал, махал, махал, как сумасшедший, до того намахал, что рука онемела. Это мне-то дирижировать! Да еще такой хорошенькой оперой с таким симпатичным сюжетцем! Благодарю покорно.
Но уговорил Танеев. И хотя Надежда Филаретовна писала, что лучше ему не пускаться в дирижерство, что это ему ничего не придаст, а только его утомит и оторвет от занятий, – он послушался Сережу. И после всех слов о неспособности своей владеть оркестром, о правой и левой руке, о качающейся голове, он внезапно веско и уверенно объявил:
– Да, я буду дирижировать “Черевичками” в Большом театре в будущем январе. Да, я дал свое согласие. – И в декабре месяце начал репетиции.
“Черевичками” он был доволен. Впрочем, он всегда считал свою последнюю вещь самой лучшей, а главное, пришло успокоение, удовлетворение от того, что оказались использованными какие-то давние вдохновения, давшие “Вакулу”. Сейчас он жил в Майданове, инструментовал “Чародейку”, но нервами был в Москве и ждал января с тревогой, которая мешала ему “блаженствовать”, а блаженствовать он привык за эти последние годы.
Из Майданова в Москву он ездил на репетиции, ночуя у Юргенсонов. Репетиций до Рождества было семь, и дело шло как будто гладко. На праздники он уехал к себе, две недели прошли приятно: гостили Модест и Ларош. Модест писал комедию. Вечерами сидели все трое вместе, в натопленном доме, занесенном снегом. 7 января Петр Ильич с братом уехал в Москву и остановился в доме Надежды Филаретовны, на Мясницкой. В доме, как всегда, не было никого, кроме слуг (хозяйка была за границей). Началась лихорадка последних репетиций.
Они происходили ежедневно. О “Чародейке” нечего было и думать. Чайковский рано уходил из дому и долго гулял по Москве. В 11 часов он приходил в театр. Возвратившись оттуда домой, он ничего не мог есть, переодевался в свою любимую куртку с “бран де бурами”, сидел в кресле и в изнеможении дремал, а ужинал поздно.