19-е число – день премьеры – подошел, и утром прибежал Альбрехт сказать, что все билеты проданы. Но Петр Ильич встал совсем больной.
– Что с тобой? – спросил его Модест. Вид у Моди был праздничный.
– Я боюсь, – ответил Петр Ильич.
– Но генеральная вчера прошла благополучно?
– Я боюсь, – повторил Чайковский.
Он боялся, что в середине спектакля у него вдруг не хватит сил махать…
За кулисами, где была обычная суета, он почти не мог говорить. Он просил, чтобы его не мучили ни поздравлениями, ни советами. Он стоял у стены, смотрел перед собой, фрак придавал ему важность. Обстановкой и костюмами он в общем был доволен – на этот раз дирекция не поскупилась, все было заказано еще осенью Всеволожским, но его беспокоило, что заболела Солоха – Крутикова лежала в ангине, и вместо нее пела Святловская. Его беспокоил Усатов; он не окончательно был уверен в духовых.
Музыканты разместились в оркестровом низке, и началась настройка. Прозвонил звонок. Театр был переполнен. Альтани – капельмейстер Большого театра – взял Чайковского под руку. Петр Ильич ничего перед собой не видел. Распахнулась дверка, и вдруг загремели рукоплескания – возврата не было, он был у пульта.
Раскланиваясь влево и вправо, то в сторону генерал-губернаторской ложи, где была муть от лиц и голых женских плеч, то в сторону царской ложи, где сидели великие князья, он вдруг с необычайной ясностью увидел в партере Кругликова из “Современных известий”. И вдруг какая-то пружина внутри него встала на свое место. Он почувствовал, что, может быть, все будет и вправду хорошо, как говорил Модя. Занавес взвился. Начались подношения.
Под несмолкаемый гул и топот зала ему надели на плечи огромный лавровый венок от оркестра, другой от хора, прислонили к коленям, третий, четвертый, десятый положили, поставили вокруг него. Он кланялся, стараясь соблюдать изящество и важность, наконец каким-то образом выполз из этих лавровых жгутов, освободился, еще раз раскланялся и постучал палочкой по партитуре. Зал смолк. Оркестр заиграл увертюру.
Зачем он это делал? Теперь, впрочем, было уже все равно. Для славы. Ему уже было мало “блаженствовать” – он захотел вокруг себя шума. Слава подходила, он торопил ее. Кто знает, может быть, жить осталось не так уж много? Голову он держал совершенно прямо – она вовсе не собиралась отвалиться. Опять рукоплескания. Начинается первое действие.
Усатов был в этот день великолепен, да и все артисты старались вовсю и произвели впечатление, хотя оркестр, как это бывает всегда, был хуже, чем на генеральной. Вызывали без конца, Климентовой поднесли две громадные корзины, хотя она от волнения слегка переигрывала, Святловская вышла хоть куда, превосходен был Корсов в роли Беса, а Хохлову, ослепительному Светлейшему, долго, истерически визжал раек.
Но половина Большого театра были друзья, и Петр Ильич все время помнил это. И, может быть, сочиняя какие-нибудь пять заключительных тактов в последнем своем квартете или пишучи коротенький романс на нелепые слова Мея, он знал больше радости, чем от этих криков, хлопков и лавров. Когда в последний раз опустили занавес, оркестранты его почти вынесли за кулисы, после каждого действия он все больше слабел. Выстрелило шампанское, кто-то обнял его – и не раз, и не два. “Модя!” – но Модя был далеко. Модю тоже чествовали, как брата. Юргенсон и Альбрехт вовремя подхватили Петра Ильича. В саночки! В “Славянский базар”! В огромном отдельном кабинете уже готов был ужин на несколько десятков человек, и опять застреляли пробки.
– Дорогого нашего – в серединочку!
– Дорогому нашему – многие лета!
– За дорогого нашего – осушим!
Поцелуи. Крики. Еда. Красные лица. Опять надевание венка. Д’Альбер, европейская знаменитость, говорит от лица Европы… Поэт Гаев – ловко владеющий рифмой – лезет на стул:
Пой, гусляр наш славный,
Радуй многи лета!
И прими с улыбкой
Этот звук привета!
– Что все это значит? Подождите, дайте вникнуть…
– Петр Ильич, да ведь Вагнер перед тобой – тьфу! (Это, кажется, Юргенсон.)
– Душа моя, голубчик! Да мы это самую Европу под ноготь возьмем с тобой…
Он отвечал, выпив чайный стакан коньяку; после каждого его слова поднимался вой, рев, стон… В общей суматохе он, наконец, дотянулся до брата.
– Модоша, поедем. А?
– Куда? Всего три часа.
Но прошло еще довольно много времени, прежде чем кончилось это веселье, прежде чем они выбрались на улицу, и по тихим снежным площадям понеслись на Мясницкую. И чего-то было жаль. Верно, самого себя. Далекое прошлое, какие-то швейцарские, флорентийские недели казались такими счастливыми, милыми, безмятежными. Себя, свое блаженство, свое прошлое любил он всю жизнь больше всего на свете.
– Скажи мне, правду скажи: хорошо было?
– Отлично было, превосходно!
– А, может быть, лучше не надо было?
– Ты это о чем?
– Нет, ничего, это я так…
Впрочем, он напрасно терзался: чествование, восторги, визг райка и ночной ужин относились к “Черевичкам” и к нему, как их автору: дирижерством его никто особенно не заинтересовался.
Они вышли из саней, вошли в дом, долго еще, раздеваясь и куря, говорили. И в шестом часу легли.
Утром Петру Ильичу подали телеграмму о внезапной смерти в Петербурге, на маскараде в Дворянском собрании, Тани Давыдовой, племянницы. Но день его был так загроможден консерваторским завтраком в его честь, обедом у Юргенсенов и концертом д’Альбера, что у него не было времени ни предаться слезам, ни даже задуматься над этой смертью.
Не было времени задуматься, расчувствоваться, всплакнуть… К чужим смертям, к чужим несчастьям он стал безучастным, на него временами наплывало безразличие к самым близким, жизнь гнала его мимо, с силой и быстротой, сначала ему непривычными, но постепенно он убедился, что только так и можно достичь славы, успеха, – а славы и успеха он теперь жаждал, и становилось страшно при мысли, что он не успеет здесь вкусить одно из самых суетных, но и самых острых блаженств.
С племянницей Таней Давыдовой связала его несколько лет тому назад одна тайна. С концерта д’Альбера он ехал домой в раздумье, вспоминая случай, о котором, кроме братьев, не сказал в свое время никому… Д’Альбер был превосходен. Антон Рубинштейн взошел на эстраду, обнял его и поцеловал – точь-в-точь как когда-то Бетховен поцеловал Листа…
Чайковский думал о Тане.
Это мать, Александра Ильинична, сделала ее морфинисткой. Вокруг девушки, взбалмошной красавицы, вились женихи, а она то приближала к себе неугодного сердцу родителей, то отказывала самому блестящему из всех. По неизвестным причинам расстраивалась свадьба, сестры ее выходили замуж, она становилась все нервнее и больней.