– Ладно, будь по-твоему, – вздохнул Золман и подхватил вещмешок. – Идемте.
– Мама, домой? – полуутвердительно осведомился малыш, избавляя таким образом старших от необходимости задавать тот же вопрос.
Рейна присела перед детьми на корточки.
– Слушайте, дети, – серьезно сказала она. – Мы пойдем домой, но не сразу. Сначала нужно навестить дедушку с бабушкой. Мы ведь у них давно не бывали, правда? С самого Песаха. Хотите к ним?
Давид и Фейга переглянулись и закивали без особой уверенности. В город? Но как мама думает добраться до города, если поблизости нет ни телеги, ни автомобиля?
Двадцать верст, отделявших Клишково от Хотина, они преодолевали в течение трех суток, избегая дорог и открытых пространств, с большим запасом огибая деревни и шарахаясь от каждого куста, издали напоминавшего человеческую фигуру. Родная земля, знакомая всеми своими складками и бугорками, теперь вдруг обернулась к ним чужим враждебным лицом, подобно старому другу Петро Билану. Глубоко залегшие злые морщины оврагов и шевелюры рощ таили опасность засады, а далеко высунутые языки шляхов, казалось, только и ждали возможности слизнуть их в какой-нибудь черный ад, как зазевавшуюся букашку.
Эта внезапная перемена была такой резкой, такой несправедливой, что Рейне хотелось плакать от обиды. За что? Почему? Чем она провинилась перед этой злобной мачехой-землей, так долго притворявшейся любящей матерью? Чем провинились ее дети? Чем провинился ее муж, вдоль и поперек исходивший эти поля, поливший их своим потом и кровью, наглотавшийся их пыли, утопавший в их грязи, бросавший зерно в их благодатную почву? Чужие? Они – чужие?
И, как будто всего этого было мало, мачеха пугала их угрожающим шумом, ревом, грохотом. Это началось в первый же день, когда со стороны Клишково, от которого они успели отойти всего на каких-нибудь пять-шесть верст, вдруг послышалось дальнее рычание неведомого зверя, как будто сам оборотень Петро Билан шел за ними по следу, оскалив пенистую саблезубую пасть.
– Что это, мама? – испуганно спросила Фейга.
– Война, – ответил за жену Золман. – Это война, Фейгеле. Не бойтесь, она пройдет стороной.
– А никто и не боится! – презрительно фыркнул Давидка.
Но рычание постепенно приближалось, становясь все громче и страшнее, перемежаясь неравномерными грозными ударами, от которых содрогалась земля, ударами, похожими на тяжкую поступь хромого великана. Великан так и остался невидимым, зато ночью мир словно раскололся надвое, когда над стогом, где они заночевали, прошла на восток армада тяжелых бомбардировщиков. Тут уже даже храбрый Давидка не смог выдержать фасона. Закрыв глаза, прижав к себе обеими руками дрожащих от ужаса детей, Рейна шептала слова древней молитвы, которую знала с раннего детства и которая никогда еще не казалась ей такой нужной и важной.
«Слушай, Израиль, Господь, Б-г наш, Господь един…» Что еще могло помочь ей и ее птенцам, затерянным, как иголка в стоге сена на чужой и враждебной земле?
«Слушай, Израиль!..» Кто еще мог услышать ее в этом чудовищном грохоте? Золман? Но он и сам был подобен птенцу – смущенному, прибитому, потерянному в унизительном сознании своей беспомощности…
Впрочем, Золман оказался-таки прав в своем предположении: если и не сама война, то хотя бы ее фронт действительно обошел их стороной. А может, не обошел, а перепрыгнул через них той страшной ночью, наполненной грохотом самолетных моторов. Фронт перемахнул через них одним длинным махом, как дикий зверь-людоед, как чудовищный оборотень Петро Билан, успевший разрастись за эти несколько суток во весь горизонт, с запада на восток. Он был теперь так велик, этот оборотень, что даже не заметил их – двух маленьких взрослых с тремя маленькими детьми, которые затаились в стогу, не смея поднять глаз на проносящееся над ними грязное брюхо войны.
Так или иначе, но гром и топот великанских ножищ, который поначалу слышался сзади, из-за спины, теперь переместился за Днестр, и шум его с каждым часом слабел и отдалялся.
Чем ближе они подходили к Хотину, тем труднее было прятаться от страшных людских, людоедских, волчьих глаз, и Золман решился вывести семью к большаку. Как и на позапрошлой неделе, когда он проезжал здесь на подводе, дорога была запружена военным транспортом, только теперь по ней двигались не русские, а немецкие и румынские грузовики. Никак не изменились лишь беженцы, медленно ковылявшие по пыльным обочинам в сторону реки. На их грязных измученных лицах застыло одинаковое выражение безмерной усталости и вошедшего в привычку отчаяния. Лишенные дома и пристанища, выброшенные на большую дорогу своими личными, но схожими, как две капли воды, катастрофами, они двигались словно по инерции, и единственный смысл этого движения заключался в том, чтобы отойти как можно дальше от бывшего родного очага, в одночасье обернувшегося пыточным застенком. Они плелись не куда-то, а откуда-то, с трудом влача за собой свою искалеченную жизнь, еще недавно исполненную планов и мыслей о будущем, а ныне начисто лишенную цели, радости и надежды.
Тогда Золман взирал на них по дороге домой, с высоты своей подводы, своего счастливого жребия, который к тому моменту еще хранил в его распоряжении все то, чего лишились эти несчастные. Зато теперь он был точно таким же, как они, – гонимым, бездомным, измученным, терзаемым страхом за своих беззащитных детей. Рейна оказалась права, по крайней мере, в одном: влившись в общую беженскую реку, они с Золманом уже не чувствовали себя загнанными зайцами, застигнутыми погоней посреди открытого поля. Люди вокруг, пусть слабые, пусть отверженные, представляли собой какую-никакую защиту – так сбившаяся в кучу отара придает уверенности каждой отдельной овце. По сути своей, это было гадкое, дурное чувство, жившее лишь надеждой на то, что кружащие вокруг волки выберут и задерут кого угодно, только не тебя и не твоих ягнят. И сознание этого унижало еще больше, ибо низводило некогда сильных и гордых людей в постыдный статус трясущихся за свою шкуру существ, тварей, в которых не осталось почти ничего человеческого.
Изменился и Хотин. Сейчас он ничем не походил на то место, которое предстало перед Золманом полторы недели назад – вымершее, безлюдное, с наглухо запертыми домами и настежь распахнутыми пустыми конторами, чьи бумажные внутренности были выпотрошены сквозняком и выворочены наружу на потеху вечернему ветру. В тот день город показался Золману незнакомым; сейчас он тоже выглядел не так, как всегда, но иначе, еще хуже – не просто чужим, а откровенно враждебным. Угроза ощущалась во всем: в насмешливых взглядах множества слоняющихся по улицам людей, в вальяжной походке вооруженных солдат, в надменном безразличии скачущих, не разбирая дороги, верховых. Хотин был каким-то… сытым…
Да-да, именно сытым, довольным хищником, сонным от только что проглоченной добычи. Он уже плотно набил себе брюхо, этот незнакомый город, и теперь молча наблюдал за тем, как Рейна и Золман, прижав к груди детей, тихонько крадутся вдоль его стен. Он следил за ними с недобрым прищуром, как обожравшийся кот – за обреченной, загнанной в угол мышью. Похоже, он объелся настолько, что ленился пошевельнуть лапой, и лишь поэтому позволял им прошмыгнуть мимо своих смертоносных когтей. Прошмыгнуть пока что, временно, до следующей охоты…