Он не носил бросающейся в глаза одежды, не гарцевал верхом по улицам, не являлся в кофейных, не проповедовал на площадях и вообще мало разглагольствовал, не носил шпор и сабли, но я не раз видел, как в очень опасные минуты падре Панталео был впереди и среди пуль и ядер хладнокровно делал старшим офицерам свои замечания, всегда дельные и охотно принимаемые. По отъезде Гарибальди, падре Панталео совершенно скрылся из виду, и я не мог никакими средствами добиться, куда он отправился. Только разумеется не в Рим, где его отнюдь не ожидала кардинальская шапка.
Несколько дней после проповеди Гавацци во всех кружках Неаполя только и речи было, что о ней. Многие обвиняли его, другие старались оправдать его тем, что поступок папы, вызвавшей его проповедь, был сам очень не уместен и не ловок; остальные, наконец, просто не видели ничего дурного в его выходке. Во всяком случае, Гавацци славно достиг своей цели: о нем говорили, он произвел эффект.
Многих, знавших этого достойного падре, удивляло то, что после такого блистательного проявления своих ораторских способностей, он вдруг стал невидим. По этому поводу носились очень разнообразные, но более или менее неправдоподобные слухи. Дело скоро разъяснилось очень простым, но и очень печальным образом.
Как-то я сидел в кофейной, посреди неаполитанской молодежи. Разговор переходил от предмета к предмету, и наконец мы попали на падре Гавацци. Всех очень удивляло его неожиданное исчезновение, которого никто не мог объяснить себе удовлетворительно. В это время вошел мой знакомец, Карлетто, которого я несколько бесцеремонно потревожил в ночь на 1-е октября. Карлетто, блистательно окончив свои военные подвиги, сшил себе очень эксцентрический наряд и с утра до ночи таскался по стогнам и гульбищам Неаполя. Он знал всё и всех, и разговор его был очень назидателен для тех, кто не читал Pungolo и Официальной газеты
[169]. За разрешением загадки все обратились к нему. Карлетто сделал значительную мину; по всему видно было, что он сообщит важную новость.
Падре Гавацци арестован, по распоряжению нового правительства, вечером того дня, в который он говорил свою проповедь. «Che porcheria!» (что за свинство) прибавил он в виде комментария.
Известие это скоро вполне подтвердилось.
XX. Наньелла
Я узнал Наньеллу в очень печальную эпоху ее жизни. Мое знакомство с нею продолжалось лишь несколько дней, но грациозная личность эта надолго останется у меня в памяти, и я не могу обойти ее в моих записках, хотя она ни прямо, ни косвенно не относится к гарибальдийскому корпусу.
Это было вечером очень поздно. Комната была так омеблирована, как обыкновенно меблируются chambres garnies
[170] средней руки. Старая mamma
[171] оставила нас вдвоем, ушла неслышными шагами, не скрипнув дверью и улыбнувшись отвратительною улыбкой.
Наньелла сидела на диване, подобрав под себя ножки; в руках у нее была гитара, которой она только что аккомпанировала свои дикие сицилианские песни. Ее золотистые волосы вились в локонах вокруг живого, грациозного лица, разгоревшегося от веселости и от выпитого вина. Но в ней очень мало было детского. Правильный нос, тонкие, резко обрисованные, смелые и подвижные ноздри, черные брови, округло склонявшиеся к внутреннему углу черных, исполненных жизни и веселости глаз, – всё дышало какой-то чисто женской энергией и силой, не чуждой неги и грации. Наньелла была палермитанка, что на первый же взгляд объявляли ее белокурые волосы и ее произношение.
Она весь вечер была шумно и непритворно весела, потом старалась быть веселой, наконец, старания ее перестали быть удачными. Ее одолело какое-то озлобление.
Первое свидание наше мало сблизило нас. Но миловидное личико Наньеллы, ее смелое, прямое, несколько даже грубое обращение и многие подмеченные мной налету черты ее характера сильно заинтересовали меня в ее пользу. Я видел в ней какую-то женскую, чисто женскую силу, без мужской шероховатости, но вполне чуждую всякого нервного сентиментального элемента. Она бойко, прямо относилась к жизни, но я видел, что беспощадная жизнь уже успела надломить ее и притом надломить сильно, безысправно.
Я ясно видел, что, несмотря на ее семнадцать лет, ни на юную страстную натуру, Наньелла отжила свое, – и хотя в общих чертах не трудно было угадать ее роман, мне однако хотелось, чтоб она сама рассказала мне свою жизнь. Нечего и говорить, что во мне не было и тени любви к этой женщине, но, почему не знаю, мне хотелось добиться ее доверенности, заставить ее отбросить в отношении ко мне ее холодный, гордый тон, под которым я не предполагал уже страстных порывов, но видел страдающую женскую душу, и душа эта была мне не чужда.
Заслужить доверенность женщины, как бы ни была она подозрительна, если только в ней есть еще любящая душа и притом подавленная тяжелым горем, из-под которого сама она выйти не в состоянии – дело не невозможное.
Едва Наньелла заметила, что не пошлое участие, не простое желание заставить сентиментальничать хорошенькую женщину привлекало меня к ней, она легко поддалась на мой вызов.
– Ты кажется думаешь, что и меня, как сотню других дур завлекли в этот дом обманом, и что эта старая ведьма задерживает меня теперь хитростью, впутав в долги? – сказала она мне как-то. – Напрасно. Наньеллу не обмануть легко, да еще никто и никогда меня до сих пор не обманывал, разве только я сама.
Она говорила спокойно, но в ней и следа уже не было прежней веселости. Однако же, через четверть часа, она сделала какую-то самую пошлую детскую шалость и расхохоталась ей от души. Потом взяла гитару и начала петь разгульные неаполитанские баркаролы и дикие сицилианские песни; затем она потребовала вина. Она пила очень много, но никогда не пьянела; это меня удивляло, тем больше, что южные итальянцы вовсе не мастера пить и совершенно теряют голову от двух-трех стаканов всякого вина.
Мало-помалу Наньелла перестала относиться ко мне со своей оскорбительной, гордой холодностью, и прежде нежели мы расстались, она рассказала мне свою историю. Я не могу теперь припомнить ее выражений, хотя ее оригинальная, совершенно безыскусственная манера рассказывать придавала много интереса этой ничем не замечательной и простой исповеди.
Наньелла была дочь какого-то бедного палермитанского негоцианта. Ее воспитывали в страхе Божием, то есть не учили грамоте, и по праздникам мать водила ее в церковь. Насчет остального Наньелла пользовалась полной свободой, которая предоставляется молодым девушкам в тех странах. Она одна или с подругами выходила гулять во всякое время дня и ночи, посещала дешевые театры, когда в кармане заводился лишний карлин, и, конечно, не долго оставалась без cavaliere servente
[172]. В Италии это священный обычай, и против него не восстают даже самые суровые родители. Едва девочка выходит из того возраста, когда еще она не чувствует себя женщиной, к ней непременно подладится, в качестве ganzo
[173], какой-нибудь ловкий юноша, часто даже вовсе незнакомый с ее родными. Он сопутствует ее везде, в театр, на гулянье, в кофейную по праздникам. Очень редко бывает, чтоб этот ganzo становился потом ее мужем; обыкновенно и после супружества он остается тем же, чем был, иногда делается домашним другом.