Теперь, говорят, неукротимый предводитель гарибальдийцев стал очень кротким пьемонтским генералом и заменил общими генеральскими привычками бешеные вспышки своего сумасшедшего нрава. Он заседал в парламенте, где говорит очень оригинальные речи, но не всегда в защиту своих сослуживцев.
Такая же метаморфоза произошла и в сотоварище его Тюрре, из отчаянного приверженца и друга Гарибальди ставшего посредником между им и министерством. Тюрр недавно обиделся, что один из журналов назвал его генералом волонтеров и торжественно объявил через журналы, что теперь он генерал итальянского войска.
К вечеру Мильбиц отпустил меня, сказав, что я могу ехать обратно в Неаполь, куда и он намерен был надолго переселиться. Я поспешил воспользоваться его позволением, и в ту же ночь возвратился на свою квартиру в Неаполе.
Ночь была лунная, сырая и холодная. Живописная дорога казалась еще живописнее, при бледном освещении осеннего месяца. Дорогой я успел порядочно продрогнуть, так как не позаботился взять свой теплый плащ. Лежа в тряской таратайке в каком-то лихорадочном полусне, я видел чудные образы, которых однако же не буду передавать читателю, так как фантазия моя носилась очень далеко от совершавшихся тогда событий и от той жизни, которой я жил в то время.
Мильбица потом я видел еще в Неаполе. Он совершенно преобразился в мирного гражданина и наслаждался семейным благополучием и спокойствием, насколько позволяла ему сожительница его, сорокалетняя мальтийка с огненными глазами и античным профилем. Потом он уехал в какой-то из маленьких городов Пьемонта ожидать новых случайностей или смерти. Что вынес он изо всей этой трудной кампании? Сознание, что спас Неаполь, и лишнюю рану.
XXII. Дженнаро
Приехав из Санта-Марии, я тотчас же слег в постель и на следующий день не в состоянии был оставить ее. У меня горела голова, я не в состоянии был ни читать, ни рисовать, а потому курил и предавался самым сумасбродным мечтаниям возбужденного лихорадкой воображения. Нравственное мое состояние имело однако же определенный характер. Я слишком надолго был выдвинут из обычного круга своих занятий и своей жизни. Пока я весь был поглощен окружавшей меня деятельностью, в которой и сам принимал участие, мне не было времени предаваться самосозерцанию, фантазировать, мечтать и философствовать, – а мы, северные люди, большие до этого охотники. Итальянец живет, прямо принимает факт, иногда рассчитывает, а рассуждает редко, и то вызванный необходимостью. А мы грешные… да что и говорить!
Едва отсутствие занятий и состояние моего здоровья позволили мне снова погрузиться в родную мне область, я почувствовал, что мне чего-то сильно не доставало. Мало-помалу мной овладела своего рода болезнь, которую я не могу назвать иначе, как тоской по мольберту. Мне стало жаль оставленного мной образа жизни, меня тянуло в мастерскую, подышать не совсем свежим, но по мне ароматическим ее воздухом.
В Неаполе мало художников, а художественной жизни вовсе нет, хотя для самостоятельной артистической деятельности трудно прибрать лучшее место. Едва выздоровев, я завел знакомства в кругу неаполитанских живописцев, стал посещать их студии и только разжигал в себе не умолкавшую потребность.
Неаполитанские живописцы, одни во всей Италии, сохранили предания старого времени. Они ведут жизнь рабочую, проводят целые дни в своих студиях. У кого не хватает искренней любви к искусству, всегда найдется достаточный запас зависти, соревнования и желания добиться известности. Они дичатся, и сойтись с ними дело не легкое.
В числе моих обыкновенных знакомых не было ни одного, сколько-нибудь сочувствовавшего мне в этом отношении. Заговорите о музыке с любым неаполитанцем, и вы всегда найдете в нем горячего, страстного и толкового дилетанта. А живопись – для них мертвая буква.
Я лежал, преданный всем этим соображениям. Вдруг в коридоре послышались твердые шаги, и звучный баритон напевал следующие стихи из неаполитанской баркаролы:
Tu sei l’impero dell’armonia,
Santa Lucia, Santa Lucia
[180].
Вошел приятель мой импровизатор Дженнаро, малый лет тридцати пяти, высокого роста, стройный с красивым, веселым и дерзким лицом.
Дженнаро известен всем иностранцам, посетившим Неаполь, как какая-нибудь знаменитая статуя бывшего музея Borbonico
[181], как развалины Помпеи, как сам Везувий. Был он избалован до крайности, но его чересчур развязные манеры в обращении с людьми, привыкшими встречать некоторого рода уважение к себе, по крайней мере наружное, от людей его класса, – эти манеры продукт всей его вольной, нищенской жизни. Впрочем, Дженнаро – далеко не нищий. Он одевается, как трактирный лакей средней руки; он дорого заплатил когда-то за свою гитару, которую бережет, как друга и как верный источник доходов.
Проживает Дженнаро несравненно больше какого-нибудь чиновника из Dicastero dell’interno
[182], хотя не держит квартиры, обедает в самой отвратительной gargotta
[183], и то по большей части заставляет себя угощать даром. Пьет он много, но, как неаполитанец, пьянеет сразу, а в Неаполе пропивать столько, сколько может он добывать – дело не легкое. Но Дженнаро страстный волокита, ревностный cavaliere servente и очень угодливый вздыхатель. Каждый день он влюблен в нескольких красавиц из хора Teatro Nuovo или la Fenice. В любви, впрочем, он не разборчив. Артистке он отдает сердце скорее, чем женщине, занимающейся делом даже в его глазах унизительным, но и те не встречают в нем убийственной жестокости. Дженнаро – аристократ в полном смысле этого слова, по наклонностям и по образу жизни. Никогда, в течение всей своей жизни, не покидал он самой аристократической части города: Santa Lucia, Riviera di Chiaia, Chiatamone, и королевский сад Villa Reale. Он встает очень поздно, обедает вечером, пьет кофе и делает кейф, как сам герцог Сиракузский. Кроме того, Дженнаро уважает только людей, имеющих собственные экипажи, живущих в богатых отелях и всегда щегольски одетых. Притом он не любит снобов; наконец, он смеется над англичанами, хотя от них зарабатывает всего больше. Особенной симпатией Дженнаро пользуются некоторые русские семейства, с которыми он успел познакомиться. В них любит он задушевную, порой разгульную сторону характера, которую не вполне заглушают привычки светской жизни.
Вместе с тем Дженнаро – отчаянный dilettante; он любит поболтать об искусстве вообще, о возвышенном в музыке; говорит порою страшную чепуху, необходимый результат его невежества и отсутствия всякого художественного изучения. Зато у него столько врожденного чувства изящного, такие громадные способности уха и голоса, что, без сомнения, он мог бы занять очень почетное место в кругу современных артистов, если бы когда-либо серьезно взглянул на искусство. У него так сильна музыкальная память, что он неоднократно повторял при мне наизусть целые оперы, прослышанные им один или два раза, но, конечно, переделав их по-своему. Скажу наконец, что он поет несколько русских песен, заучив по слуху их слова и мотивы, но не понимая вовсе их смысла.