Сражение на Вольтурно, неизвестный художник, ок. 1860 г. Литография Ф. Перрина, 1861 г.
Отец Джованни Панталео
Отец Панталео благословляет гарибальдийцев, народный лубок, ок. 1860 г.
Осада Гаэты, последнего бурбонского оплота, пьемонтскими войсками, художник Раффаэле Понтремоли, ок. 1880 г.
Последний неаполитанский король Франциск II
Александр Дюма, фотопортрет из составленной им книги мемуаров Гарибальди «Mémoires de Garibaldi», 1860
«Гарибальди и гарибальдийцы», художник Плинио Номеллини, 1907 г.
Афиша фильма «Гарибальдийская Тысяча», режиссер Алессандро Блазетти, 1934 г.
Арка Адриана в Капуе, укрепленная Мечниковым, совр. фото (на мемориальной доске в честь гарибальдийцев – граффити «Да здравствуют Бурбоны»)
XXIII. Карлуччо
В залах великолепного дворца иезуитов, выгнанных по занятии Неаполя гарибальдийцами, устроен был госпиталь для опасно раненых. Богатые неаполитанские семейства пожертвовали значительные суммы на его устройство, а честный и деятельный директор, тосканец доктор Морози
[191], не щадил трудов и усилий, чтобы по возможности доставить своим несчастным больным удобства и средства к излечению.
В одной из общих комнат, на маленькой железной кровати, умирал товарищ наш Карлуччо, тяжело раненый в грудь 1-го октября. Карлуччо был солдат, и никогда не хотел никакого повышения. Он имел кое-какое состояние, но еще при начале похода он всем пожертвовал на организацию новых экспедиций; сам он жил своим солдатским жалованьем, и с особенным усердием и ревностью исполнял свои тяжелые обязанности; но он как будто придерживался русской поговорки: от службы не отказываться, на службу не напрашиваться. Он редко принимал участие в отважных предприятиях и ночных экскурсиях, особенно любимых молодыми волонтерами и представляющих удобный случай сложить голову или отличиться, но мало приносящих истинной пользы. Зато неоднократно случалось, что в очень опасные минуты Карлуччо один из целого батальона устаивал на месте, или спокойно шел вперед, не обращая ни малейшего внимания на то, что товарищи его отставали шагов на сто. Замечательно, что при всем этом он ни разу не бывал ранен.
Все, знавшие Карлуччо, уважали его; некоторые как-то побаивались, но любили немногие. Его холодные, строгие манеры, постоянная молчаливость отталкивали от него буйную и веселую молодежь, привыкшую в разгуле проводить часы остававшиеся свободными от их кровавых занятий.
Меня сначала очень заинтересовала эта таинственная личность, но узнав Карлуччо, хотя и не очень коротко, я сильно привязался к нему. Карлуччо с своей стороны обращался со мной несколько мягче и откровеннее, нежели с другими из своих товарищей, и говорил мне ты вопреки дисциплине, всегда строго им соблюдаемой. Впрочем, эту интимность позволял он себе только во время ночных наших разговоров с глазу на глаз; при других он постоянно называл меня по чину.
Эти ночные беседы наши как-то странно остались у меня в памяти, хотя мы говорили большей частью об очень общих предметах: об итальянской литературе, по преимуществу о неаполитанской, об искусстве, о жизни ладзарона, – и я узнал от него много интересных подробностей из этой жизни. Порою Карлуччо расспрашивал о жизни русских мужичков, которая особенно занимала его, но никогда ни слова о себе, что для меня было бы замечательнее всего остального. Он говорил тихо, не горячась и не жестикулируя по образцу своих соотечественников и всегда довольно чистым итальянским языком, хотя не без сильного неаполитанского оттенка в произношении.
Лицо его, то освещенное ярким месяцем, то причудливыми отблесками бивачного огня, всегда особенно привлекало меня своей симпатичностью и каким-то глубоко задумчивым выражением. Черные волосы в локонах падали на высокий белый лоб и закрывали его больше нежели на половину, густые брови сходились в какую-то странную складку; в глубоких орбитах сверкали огромные глаза. Черные усы и маленькая бородка еще резче выказывали матовую бледность его лица, казавшегося мраморным при фантастическом свете лунной ночи.
После Вольтурнского сражения мы не видались, и, каюсь, я уже перестал думать о моем бывшем приятеле; но когда мне сказали, что Карлуччо умирает, мне стало вдруг тяжело, и я опрометью выбежал из кофейной, где сидел в кругу веселой и беззаботной молодежи. Как ни торопился я, но было уже слишком поздно. Больной был в страшном бреду, не узнавал никого, метался и говорил несвязные речи. Лицо его мало изменилось от страданий, может быть потому, что он не мог уже ни похудеть, ни побледнеть против обыкновенного своего состояния. После четверти часа томительной агонии, Карлуччо успокоился навеки. Тогда только, в числе окружавших его постель, я заметил женщину лет тридцати, стоявшую по-видимому спокойно, облокотясь на его подушки; но лицо ее, ни красивое, ни дурное, выражало столько страдания, что становилось страшно.
Ее же, молчаливую и бледную, встретил я на похоронах Карлуччо. Когда гроб опустили в яму, она глухо застонала и покачнулась; я стоял близко от нее и поспешил поддержать ее, думая что она упадет в обморок. Но я ошибся. Когда церемония кончилась, она спокойно и твердо пошла за толпою. Дойдя до первого памятника, с мраморным гением смерти, она облокотилась на пьедестал и упала на колени. Я остался недалеко от нее, внимательно следя за нею. Остальные не заботились ни о ней, ни обо мне.
Больше часу оставалась она в этом положении. Становилось поздно. Мне надоело наконец выжидательное положение, но я не мог оставить ее одну, предполагая, что она в обмороке или в летаргическом состоянии.