Разглядываю расписанные стены кафе-мороженого. Уверен, я мог бы расписать их лучше. Ни в какое сравнение не идет эта натуралистическая мазня с моим шедевром. Вяло.
– …И хотя Рудольф, Царствие ему Небесное, уверял меня, что ты никогда не возьмешься за ум…
Я чувствовал себя виноватым перед покойником последнее время. Он, никому никогда в жизни не давший в морду, выручавший нас частенько деньгами, любезно предоставивший в мое распоряжение свой любимый инструмент (в котором я, правда, не нуждался), бесспорно не заслуживал ненависти и презрения, а наоборот. Я оценил его сейчас, когда он умер. Но мне не хотелось сознаваться в этом отцу. Я так и не понял, что он был за человек, почему у него не было друзей, кроме моего отца.
Мы с отцом чокнулись и выпили.
Отец сразу повеселел, он пил редко, и бокал шампанского на него подействовал.
– А тебе, пожалуй, достаточно, – сказал он, наливая себе еще.
– Да что ты, папа, – сказал я.
– Извини, – сказал он неожиданно и долил мне до краев.
Приятно сидеть с отцом за бутылкой. Приятно, что он так сказал.
– Есть сколько угодно людей умнее своего таланта, – начал отец, попивая глоточками из бокала, – а есть глупее своего таланта…
Я кивнул. Но не понял.
– …Нельзя на все наплевать. Если у тебя действительно талант, при мысли, что ты им обладаешь, у меня удесятеряется энергия. Он так и сказал тебе? Действительно так выразился или мать прибавляет? «Редкий талант»? Без преувеличений?
– При мне он этого не говорил.
– Настолько высоко о тебе отозвался, поверить трудно!
– А я в своем таланте и не сомневался.
– Нахальство, уши вянут!
– Мать отнесла ему рисунки, которые давно пора выкинуть, – сказал я, – старые барахловые пейзажи и прочую муру. Достигну в боксе, на время живопись оставлю, а потом буду работать в плане своей стены.
– В каком плане? Что ты болтаешь? Увидел бы секретарь горкома нашу стену!
– Ну и что?
– Разве я напрасно покупал тебе мастеров Возрождения в букинистическом магазине? И что ты почерпнул?
– Я почерпнул у Кончаловского, – сказал я.
– Ничего подобного у Кончаловского я не встречал, я его внимательно рассматривал.
– Значит, я пошел дальше, только и всего.
– Дальше?!
– Да, дальше.
– Куда дальше?
– Вперед!
– Как это понимать?
– Меня интересует свое искусство, а не допотопщина.
– А Репин? А Брюллов? А Шишкин?
– У Шишкина только и есть одни шишки, – сказал я, довольный своим ответом.
– Плеяда первоклассных мастеров! Я же тебе сам покупал Шишкина по твоей просьбе в букинистическом магазине, и ты сам восхищался его лесом…
– Когда это было…
– Значит, Шишкин тебе теперь не нравится?
– Мне нравится Кончаловский.
– Один Кончаловский?
– А что, нельзя?
Глаза у отца заметались в разные стороны. Признак волнения.
– Тебе и старые мои рисунки ведь тоже не нравились, – сказал я.
– Неправда. Я хвалил.
– А сам в моем таланте сомневаешься.
– Но секретарь горкома же хвалил?
– Это другое дело.
– Ну вот, видишь.
– Совершает кражу, – сказал отец, – а краски, добытые преступным путем, беспардонно размазывает по стене. И выдается это за новаторство.
– Я подумаю, – сказал я нарочно.
– Надо, надо подумать о своем таланте.
Я заметил: слова «о своем таланте» он произнес бережно.
Посидели.
– Ни к чему тебе, между прочим, шампанское, – вдруг сказал он, – ты и так хорош.
– Шампанское – не водка, – сказал я.
– Можно подумать, ты пил водку!
– А за что же меня из школы выгнали?
Он знал, но забыл.
– Не только за это тебя из школы исключили. Даже у такого милого, деликатного человека, как твой директор, переполнилась чаша терпения.
– Но все-таки меня выгнали за водку, – сказал я.
– За распущенность, не за водку. За потерю элементарной ориентации в обстановке, за оголтелость и неуспеваемость!
Я упорно твердил, что именно из-за водки покинул школу, просто перепил.
Отец возмутился словами «покинул» и «перепил», но, к моему удивлению, заказал еще по бокалу.
Росписи на стене уже показались мне настолько никудышными, что я начал кривляться и морщиться.
– Прекрати строить рожи, – сказал отец, как видно принимая это на свой счет, – веди себя нормально.
Он хлебнул сразу полбокала.
– Как поступает наша мать? – вдруг сказал он задумчиво. – Она черное называет белым.
– А белое черным, – сказал я.
– Но почему она это делает? – спросил он.
– Просто ей хочется немножко пошуметь. Она обожает скандальчики, вот и вся причина, ничего страшного.
– Верно, верно, – сказал он, – она просто любит пошуметь, вот и вся петрушка, иначе зачем бы ей черное называть белым…
Словно спохватившись, что он слишком дискредитирует мать и мы слишком далеко зашли, он сказал:
– О своей матери ты должен всегда отзываться уважительно.
Элементарные слова прозвучали непросто. В них чувствовалось особое уважение самого отца к матери. И я верно понял. Он тут же добавил:
– Мать твоя прекрасно поет романсы.
Я терпеть не мог слушать мамины романсы.
– Романс не у каждого получается, – сказал он.
Не любил я, когда мать пела. Не любил романсы. По-моему, она неважно пела, а отец этого не замечал. Резкий мамин голос неприятно на меня действовал. Даже в раннем детстве я подбегал моментально к роялю, перешедшему к нам по наследству от ее родителей, дергал мамино платье и твердил: «Не надо! Не надо!» – «Почему он так не любит?» – удивлялась мать.
– Она поет хорошо романсы, – сказал я.
Бедная мама! Каково ей спать на уродливой кровати, несмотря на ее бесхозяйственность! И нет у мамы нарядов… Все мы бесхозяйственные – завелось во мне тоскливо, – все мы безалаберные, и отец, и мать, и я, и никто из нас не виноват. И никто другой не виноват. И мне стало тепло на душе и даже радостно, что мы все такие родные, безалаберные и бесхозяйственные. И жалко стало нашу семейку. И захотелось, чтобы мать сидела сейчас с нами, пила шампанское, закусывала мороженым, и пусть поет свои романсы, если ей приятно… Она сейчас одна, думает, провалившись в своей кровати, а может быть, рассматривает вырезки из журналов, свой мирок. И мне захотелось извиниться перед родителями и дать слово…